Вот так, между природой, с одной стороны, и людьми — с другой, и промелькнули первые годы моего детства золотого.
Потом отдали меня в школу.
Школа была не простая, а "Министерства народного просвещения". Учил меня хороший учитель, Иван Максимович, доброй души старикан, белый-белый, как бывают белыми у нас перед весенними праздниками хаты. Учил он добросовестно, так как сам был ходячей совестью людской. Он уже умер, пусть земля ему будет пухом. Любил я не только его линейку, которая ходила иногда по нашим рукам школярским, испачканным. Ходила потому, что такая тогда "система" была, а ходила она всегда, когда было нужно, и никогда не ходила яростно.
Где теперь она, эта линейка, что помогла мне выработать стиль литературный? Она первая прошлась по руке моей, по той самой руке, что пишет нынче автобиографию. А писал ли бы я вообще, если бы не было Ивана Максимовича, а у Ивана Максимовича не было бы линейки, которая принуждала заглядывать в книгу.
В это самое время начала формироваться и моя классовая сознательность. Я уже знал, что вот это господа, а это не господа. Потому что частенько, бывало, отец посылал меня с чем-то к барыне в горницу и при этом наказывал:
— Как войдешь, сразу же поцелуешь барыне ручку.
"Великая, — думал я про себя, — значит, барыня персона, если ей ручку целовать надо".
Правда, какой-то неясной была тогда моя классовая сознательность. С одной стороны, целовал барыне ручку, а с другой — клумбы цветов ее топтал.
Чистый тебе лейборист. Между социализмом и королем вертелся, как мокрая мышь.
Но уже и тогда хорошо запомнил, что господа на свете есть.
И когда, бывало, барыня накричит за что-то, ногами затопает, тогда я залезу под господскую веранду и шепчу:
— Погоди, эксплуататорша! Я тебе покажу, как триста лет нас и т. д. и т. д.
Отдали меня в школу рано. Не было, наверное, мне и шести лет. Окончил школу. Пришел домой, а отец и говорит:
— Мало ты учился. Надо еще куда-нибудь отдать. Повезу в Зиньков, поучись еще там, посмотрим, что из тебя выйдет.
Повез отец меня в Зиньков, хоть и трудно ему было тогда, потому что нас уже было шестеро или семеро, а зарабатывал он не шибко. Однако повез и отдал в Зиньковскую городскую двухлетнюю школу.
Зиньковскую школу я закончил в году 1903 со свидетельством, что имею право быть почтово-телеграфным чиновником какого-то очень высокого (чуть ли не четырнадцатого) разряда.
Но куда мне в те чиновники, если "мне тринадцать минуло".
Приехал домой.
— Рано ты, — говорит отец, — закончил науку. Куда же тебя, если ты еще такой маленький? Придется еще поучиться, а у меня и без тебя уже двенадцать.
И повезла меня мать в самый Киев, в военно-фельдшерскую школу, поскольку отец, как бывший солдат, имел право отдавать детей в ту школу на "казенный кошт".
Поехали мы в Киев. В Киеве я на вокзале разинул рот и так шел с вокзала через весь Киев до самой Лавры, где мы с матерью остановились. Приложились ко всем мощам, ко всем чудотворным иконам, ко всем мироточивым головам — и экзамены сдал.
И остался в Киеве. И закончил школу и стал фельдшером.
А потом пошла неинтересная жизнь. Служил и все учился, все учился — будь оно неладно! Все экстерном.
А потом в университет поступил.
Книга, которая произвела на меня самое сильное впечатление в жизни, — это "Катехизис" Филарета. До чего же противная книжка! Еще если бы так — прочитал и бросил, оно бы и ничего, а то на память.
Книги я любил сызмальства. Помню, попался мне Соломонов "Оракул". Целыми днями сидел над ним и шарик из хлеба пускал на круг с разными числами. Пускаю, пока голова кругом пойдет, пока нагрянет мать, войдет, схватит тот "Оракул" и по голове — трах! Тогда только и брошу.
Вообще любил я книжки с мягкими переплетами.
Их и рвать легче, и не так больно они бьют, если мать увидит.
Не любил "Русского паломника", который мать читала лет двадцать подряд. Очень большая книга. Как, бывало, замахнется мать, у меня душа в пятки.
А остальные книги читались ничего себе.
Писать в газетах я начал в 1919 году, за подписью Павла Груньского. Начал с фельетона.