— А может, она кусок сала снесла? Тогда я сбегаю за рыковкой!
— Е-есть у нас! — по-своему певуче сказала тетка. — Курятина есть. Доварить только надо. Спешили и не успели…
Когда меня дважды окликнули из-за колонн Сашкой, а тетку повеличали Татьяной Егоровной, у меня засвербело в носу и мне захотелось вслух, при всех коммунарах, сказать ей, что все у нас будет хорошо.
Царь облюбовал себе пустующую койку, стоявшую первой от дверей. Моя, с круглым парусиновым матрацем, туго напихтеренном соломой, пришлась по соседству с Зюзиной в конце ряда. Когда тетка принесла мою подушку и косичковое квадратное одеяло, я спросил у ней на ухо:
— А ты, небось, с Дунечкой там будешь?
— Да ничего, Сань, обпривыкну. Она же все-таки своя, только немного нехолюзная, — в подушку, чтоб не слыхал Зюзя, шепотом сказала тетка.
Я не знал названия тому своему чувству, которое испытывал, завидя Дунечку Бычкову. Мне тогда становилось скучно, неуютно и чего-то жалко. Это все равно как и с Царем. Мне нравилось и хотелось, когда тетка величала его Петровичем, заставляла переменить портки и рубаху, учила умываться не одной горстью, а пригоршнями, чтоб не одни только глаза и лоб споласкивать. Но мне никогда не приходило в голову, что тетка и Царь — муж и жена. Если б это оказалось для меня правдой, я бы давно, наверное, ушел из Камышинки куда-нибудь один, — тогда такая, Царева, тетка мне стала б чужой.
Мне было хорошо, когда тетка закликала Дунечку в хату и давала ей то, что та и не просила: то платок, то кофточку. Я бы и сам отдал Дунечке что-нибудь, если б нашлось и сгодилось для Зюзи. Но я не хотел и боялся, чтобы в Камышинке подумали, будто тетка и Дунечка — подруги. Не хотел и стыдился я этого и тут, в коммуне. Дунечке не обязательно спать рядом с теткой. Ей хватит и того, что мы взяли ее с собой в барский дом.
Я проводил тетку до колонн и там просяще посоветовал ей:
— Ты возьми и отодвинься от Дунечкиной постели. Ладно?
— Не буровь чего не надо! — сердито сказала тетка. — От Момича, что ль, научился?
Она впервые назвала его так — Момич, и я вспомнил луганскую церковь, возле которой сидела Дунечка и ждала, чтоб ее взяли в повозку, и еще вспомнил, как спутанно-дробно, будто больная, шла тетка с выгона того последнего моего камышинского дня, когда мы с Момичем метали парину. Мне стало жалко тетки и Дунечки, но убавить чего-нибудь от Момича я не мог. Теперь, издали, он как бы наполовину еще вырос перед моим мысленным взглядом; он будто стоял на какой-то горе, а я глядел на него снизу, из-под руки…
Может, со временем я и поладил бы в душе с близостью теткиной и Дунечкиной коек, но этому помешал председатель Лесняк: утром он вызвал тетку наверх и там назначил ее коммунарской поварихой. В столовую — тоже большой зал, но без колонн — можно было заходить прямо из общежития и еще из сада через крытую веранду, но там лежали мешки с горохом, лучисто зеленела бутыль с конопляным маслом и стояла койка, на которой спал, сторожа все, повар. До нас с теткой им был коммунар Сема — белый, большой и безобидно придурковатый мужик. Он нехотя опростал койку и сказал тетке приглушенно мурлыкающим голосом:
— Тут, бабонька, хорошо спать-баловаться… Принес же тебя окаянный!
— Да нешто я сама просилась! Товарищ Лесняк приказал. И спать тут велел, — вся пунцовая, оправдывалась тетка.
— Просить можно по-разному, — хихикнул Сема, — кое об чем и на бровях договариваются…
Как только он вышел, я не вытерпел и сказал:
— Вот. Теперь тебе будет тут рясно!
Тетка, радостная и аж помолодевшая, схватила меня за вихор и пропела:
— Ох и дурачо-ок ты, Сань!
Из-за смены поваров завтрак в то утро запоздал, — горох не разварился как следует, и у нас получился не то суп, не то каша. Самодельные столы-козлы двумя рядами — как наши койки в общежилке — разгораживали зал-столовую, и мы поставили на левый ряд одиннадцать оловянных мисок с горохом, а на правый — шесть. Хлеба на веранде не было, — наверно, хранился в другом месте, и тетка пошла спросить о нем бывшего повара Сему. Вернулась она в своем праздничном фартуке, повязанная красной косынкой, неся в руках хлеб— в одной нашу с ней недоеденную краюшку, а в другой почти цельную Цареву ковригу.
— Отдал? — спросил я.
— Да я сама взяла, — весело сказала тетка и засмеялась. Больше мы с ней ни о чем не говорили. У нас всегда и разом наступало все одинаковое — смех, радость или желание заплакать, и теперь мы тоже чувствовали одно: мы готовились встретить тут коммунаров, как если б они приехали к нам в гости в Камышинку. Они и в самом деле зашли в зал-столовую как гости, — особенно мужчины: хором поздоровались с теткой по имени-отчеству, а тот, что кукарекал вчера вечером и ходил куда-то за водкой, сказал, оглядев столы:
— Та-ак! Вчера курятина с сыринкой, нынче хлеб! А завтра чем вы нас угостите, Татьяна Егоровна? Кулебякой, может, а?
Тетка ничего не успела ответить, потому что в дверях показался председатель Лесняк. Левым плечом вперед, — наверно, оно было ранено на войне и он боялся нечаянно зашибить его обо что-нибудь, — он прошел к переднему, никем не занятому столу в мужской стороне и сел на скамейку. Мы с теткой не знали того, что председатель Лесняк ел вместе со всеми коммунарами и только жил отдельно, наверху. Мы не знали, а он скучно сидел, ничего не говорил и не снимал фуражку, и орден на оттопыренном кармане его френча сиял на нас колдовским обезволивающим блеском. Может, кому-нибудь нужно было так-сяк намекнуть нам, — мы бы сразу догадались обо всем, и я, может, все время помогал бы тетке варить горох. Но все ели молча, глядя в миски, и тогда председатель Лесняк досадливо сказал, поведя левым плечом:
— Товарищ Письменова, дайте мою порцию.
Тетка кинулась к котлу, забыв, где черпак и миска, и я подал ей то и другое. Мы наполнили миску одной гущей и пошли к председателю Лесняку рядом, — тетка несла кашу-суп, а я ложку и краюшку хлеба. Я положил все у левой руки председателя Лесняка и, чтобы побольше разглядеть орден, дважды поправил краюшку: сперва обернул ее к нему надрезом, а потом горбушкой.
К плите мы с теткой вернулись порознь, — я отстал, а там, у котла, опять встали рядом, лицом к столам. Председатель Лесняк ел без хлеба. Наша краюшка лежала на самом кончике стола, — отодвинул, когда мы уходили и не видели. Я пригнулся у плиты, поманил тетку и спросил:
— Чегой-то он? Это ж ты сама пекла из Момичевой муки!
Тетка ничего не сказала и резко выпрямилась — большая, статная и в лице аж малиновая не то от наклона, не то от жары в плите. Председатель Лесняк ел, низко наклонясь над миской, и я видел только верх его фуражки с темным, выпуклым пятном посередине. Он, видно, торопился, потому что ложка совсем не задерживалась в пути и ходила плавно и кругло, будто он наматывал клубок ниток. По-камышински это называлось «стербать», но я нарочно «забыл» тогда это слово, чтобы не подумать им о председателе Лесняке. Я знал, отчего выпячивается и маслится верх у картуза, — это когда голова «дулем», но мне не хотелось думать и знать, что председатель Лесняк только из-за этого не снимает свою фуражку.
Он вышел раньше всех, оставив в миске ложку торчмя, не стал есть густоту, и некоторое время спустя во дворе зазвонило коротко и часто, как при пожаре. Звонил сам председатель Лесняк в толстый железный брус, висевший в проходе пустых дверей коммунарской конюшни. Мы с теткой не знали, что делать, — стоять на крыльце возле колонн или куда-нибудь бежать, потому что коммунаров нигде не было видно, и даже Царь наш запропастился куда-то. Ничего не дымило, — тут все было каменное, под зеленую жесть, а председатель Лесняк все звонил, и звонил, и ни разу не оглянулся по сторонам, не переменил позу, — махал и махал коротким прямым ломиком, — шкворнем, верно, и тетка, готовая осесть у колонны, то и дело спрашивала меня:
— Сань! А куда ж люди делись? Люди-то!
Она не осилила неизвестности, высунулась из-за колонны и срывающимся голосом, как при беде, крикнула:
— Гражданин Лесняк! А нам куда ж надо?