Он ничего не ответил, — не слыхал за звоном. Из зарослей чертополоха возле конюшни не спеша вышел коммунар, что хотел какой-то кулебяки. Он миновал председателя Лесняка, не взглянув в его сторону, по тот сразу же перестал звонить. Кулебяка — я уже называл его так мысленно — остановился посередине двора и запел:
Песню кричал он смешливо-ладно, протяжно и стоял, чуть запрокинувшись назад, откинув ногу вбок и вперед. Председатель Лесняк так и остался в дверях конюшни. Слушал, наверно. Песня-то хорошая. Тогда начали появляться коммунары — кто из сада, кто из-за конюшни, кто неизвестно откуда, и Кулебяка построил всех в один ряд. Последним в нем оказался дядя Иван, а Дунечку я не увидел вовсе. Кулебяка встал перед строем и грозно кашлянул. Кто-то рассыпчато засмеялся, — бывший повар, наверно. Кулебяка кашлянул вторично и заговорил негромко и ласково, — я сразу догадался, что он шутит:
— Друзья мои! Братья и сестры! Известно ли вам, что такое осот? Нет. А пырей? Тоже сохрани боже! Тогда будьте сладки, не играйте по утрам в прятки, а лучше хватайте в конюшне тяпки, подмазывайте салом пятки и ступайте полоть грядки!..
Мне это понравилось, а тетке нет. Она повернулась и ушла, а я подождал, пока коммунары, с мотыгами на плечах, покинули двор.
Чтоб горох разбобел к обеду, мы решили варить его с утра. Я подставил к печке-плите скамейку, и тетка влезла на нее, — заглянуть в котел хотела.
— И какой только дурак клал ее тут? Чуть не под самый потолок вывел! — сказала она сверху. От котла шел пар, — закипал уже, и тетка не видела председателя Лесняка. Он стоял у первого от нас, своего, стола и заглядывал в сад через открытые двери веранды. Стоял, чего-то ждал и заглядывал. Я пододвинулся к скамейке и незаметно ущипнул тетку за ногу. Председатель Лесняк повернулся к нам лицом и сказал на одной ноте:
— Печку, товарищ Письменова, соорудили лично сами коммунары. Это одно. Теперь скажите, откуда вами был получен хлеб на завтрак?
Тетка поспешно и неловко спрыгнула со скамейки, и у нее развязались концы косынки, а фартук съехал набок.
— Хлебушко? — ничему улыбаясь, спросила она и переступила с ноги на ногу. — Да хлебушко я свой принесла. Тут не нашлось, а я взяла и… дала.
— То есть частный? — полубасом, утверждающим какую-то опасную для нас догадку, спросил председатель Лесняк.
— Да нет, хлебушко был свой, наш вот, — сказала тетка, кивнув на меня, и опять просеменила ногами. Она не замечала, что косынка сбилась ей на лоб, как у Дунечки Бычковой возле луганской церкви, забыла, наверно, что «хлебушком» называла хлеб тоже Дунечка, появляясь на пороге нашей хаты. Она тогда и хихикала ни над чем, и ногами переступала, будто стояла на горячей головешке.
— Так. Ясно, — сказал председатель Лесняк и туго повел левым плечом. — Это ваш сын? — показал на меня, глядя тетке в грудь. И тетка сразу тогда стала сама собой, прежней, камышинской, моей. Она поправила на себе косынку и фартук и ответила:
— Саня? Не-ет. Мы с ним си-ироты.
— В коммуне сирот нет! — приказательно сказал председатель Лесняк, а тетка подступила ко мне вплотную и обняла за плечи.
— Это одно, — выждав долгую паузу, сказал председатель Лесняк. — Другое. Коммунарам, не связанным с деятельностью пищевого блока, вход на кухню не разрешается. В-третьих. Обед, завтрак и ужин подавать мне наравне с другими. Такие же порции, как и всем коммунарам…
Он, видно, хотел сказать нам еще что-то, но не стал говорить.
После этого мы побоялись выпустить свою курицу на коммунарский двор, и она так и осталась сидеть в порожнем сундуке, стоявшем на веранде возле теткиной койки. Я кормил ее там вареным горохом из своих порций, и через неделю она разжирела до того, что не кудахтала, когда неслась, а только кряхтела. Каждый день перед вечером тетка варила мне яйцо, и я прятался с ним в лопушных зарослях сада, как раньше в Камышинке прятался с украденным яблоком или дулей. Тогда тетка только посмеивалась да приговаривала:
— Ох, Сань, гляди! Поймают тебя да как надерут крапивой!
Мне казалось, что она и сама не прочь слазить вместе со мной в чужой сад, — нам ведь нравилось все одинаковое, но тут, в коммуне, тетка не хотела, чтобы я скрытно ото всех съедал яйцо.
— Ты чего это дуришь? Ешь при всех! — говорила она шепотом, хотя поблизости никого не было. Мы обрадовались, когда курица снесла яйцо без скорлупы.
— Все, Сань, — облегченно сказала тетка. — Плево, дурочка, положила! Нешто ты захочешь теперь такие?
— Ну их! — сказал я.
— Это она от темноты да неволи. На скорлупку, вишь, свет нужен, камушки, травка…
— Камышинка, — подсказал я. Тетка виновато поглядела на меня, зачем-то развязала, а затем снова завязала концы косынки и спросила:
— Что ж делать-то с курицей?
— А ничего, — сказал я.
— Ослепнет она, Сань. Околеет. А на вторник Петров день приходится. У всех людей праздник…
— Ну и пускай! — сказал я.
— Может, побаловать своих тут скоромным? Добыли б в селе молодой картошки, укропчику, лучку зеленого, а я бы и…
Мы стояли над сундуком и слышали, как по его исподу — взад и вперед, взад и вперед — бестолково шастала курица, каждый раз мягко торкаясь в поперечные стенки. Торкнется и сонно квохнет — раз в одном конце, раз в другом.
— Она ж одна теперь у нас осталась! — сказал я тетке, мысленно увидев перед собой все сразу — свою пустую хату, скучный без меня в нем ракитник, широкий розовый выгон, кого-то ждущие серебряные ветряки… Видно, тетка сама про то болела-думала, если схватила меня и спросила-крикнула два раза — в левый и в правый глаз:
— Ты откуда у меня такой, а? Ну откуда?
И мы решили выпустить курицу, но не на коммунарский двор, а совсем, на волю, в село. Коммуна:,сидела на самом краю Саломыковки, и до первого двора туда было с полверсты непаханым коммунарским полем, заросшим высоким донником и татарником. Я перебежал его одним духом и возле сарая с разметанной соломенной крышей увидел чужих курей. Свою курицу я посадил на землю, нацелил головой на сарай и отпустил. Она побежала вперевалку, как утка, и к ней, вытянув шею и готовно пуша крылья, кинулся большой, иссиня-черный петух.
Назад я пошел по дороге. Ею можно было попасть в Лугань, а оттуда… Я подумал, что если все время бежать и бежать, то к вечеру, наверно, и Камышинка завиднелась бы!..
Недалеко от коммуны мне встретилась подвода, груженная свежим сухим сеном. На возу лежал саломыковец, похожий на дядю Ивана, — в зимней шапке был. Я сошел с дороги, а он придержал лошадь и, не видимый мне снизу, спросил:
— Ты, случаем, не из коммуны, хлопец?
Я сказал. Он завозился на сене и свесил в мою сторону голову.
— То-то я гляжу, не наш вроде… Ну как там у вас? Хорошо, небось?
Я молча кивнул.
— Вот и я думаю. Чего больше-то? Ни тебе хозяйства, ни заботы… Ну, а едите вы что?
— А все, — сказал я.
— Казенное?
Он задумался о чем-то, глядя на мой картуз, и тронул лошадь.
Среди коммунаров никого не было, кто хоть чем-нибудь заслонил бы собой Кулебяку, а по-правильному Евгения Григорьевича Ларикова — самого интересного человека, что попался мне тогда после Момича и Дудкина. По вечерам мне уже не надо было хорониться в зарослях сада, чтобы съесть яйцо, и я засиживался у пруда, глядя на опрокинутые там тополя и вязы, «не видя» широкую коммунарскую трубу, из которой тек и тек в черную бездну сизый дым, — тетка все варила и варила горох. Тот вечер был душный, тяжелый. На востоке, за пустым коммунарским сараем, беспрерывно моргали сухие, беззвучные сполохи, где-то далеко в Са-ломыковке перехватно визжала свинья, — резали, наверно, и мне до боли в темени хотелось домой, в Камышинку… Я не заметил, когда Кулебяка подошел и разделся, и увидел его уже в пруду: разрушив все, что я там любил, он плыл глубоко под водой — длинный, худой, коричнево-смуглый. Я хорошо разглядел на его спине толстый белесый рубец, протянувшийся от левого плеча до правой лопатки, и, когда Кулебяка вылез на берег, я, не сходя со своего места, спросил: