— Шанька-сац, шуй-дуц в шеревню-дец, и шогляди-поц шасеку-пац. Шочью-ноц шудем-буц шед-мец шасть-крац. Шонял-поц?
— Шадно-лац! — сказал я.
Председатель Лесняк послушал, повел левым плечом и скрипуче сказал:
— Товарищ Бычков! Молодому коммунару не подобает болтать на попугайском языке!
— Шиди-тыц на шен-хрец! — глядя мимо председателя Лесника, внятно сказал Зюзя. Кулебяка засмеялся и первым направился в поле мимо конюшни, — наверно, он прежде нас с Зюзей знал по «ширнавыровски»…
Мед я любил зимой и летом, днем и ночью, потому что за всю свою жизнь ни разу не наедался им досыта.
Я пошел в Саломыковку тем же путем, каким относил туда курицу, и возле окраинного сарая свернул в концы огородов, подальше от людей и собак. Там была узкая, крепко утоптанная тропинка, и я пошел по ней, пошел и пошел. В конопляниках пахло душно и хорошо, как в церкви, и свет там был смурно-голубой и текучий, как в камышинской речке, когда, бывало, нырнешь с открытыми глазами. Я шел и «узнавал» по огороду, на кого похож его хозяин. Когда ботва картошки доходила мне аж до плеч и цвела бело-бело, и над ней кружились пчелы, — саломыковец был у меня все равно как Момич. Только чуть пониже ростом. И без черной бороды. А если росло абы что — кукуруза, табак, бураки-семенники, повилика, осот, веники, — мне становилось тоскливо и чего-то жалко, потому что тот мужик, что развел это, был точь-в-точь как наш Царь. Или как бывший повар Сема… Я подумал, какой огород выдался б у Кулебяки. Наверно, все засадил бы одними подсолнухами!..
Пасеки все не попадались, да и какой дурак станет держать ульи прямо на огороде. Их надо было подглядывать возле палисадников, поближе к клуням, но мне не хотелось бросать голубую дорожку в конопляниках. Я шел и шел и незаметно очутился возле глубокого обрывистого лога, поделившего Саломыковку напополам. Тут была чья-то бахча. Дыни только завязались недавно, а их уже стерегли: возле куреня у обрыва сидел большой грустный кобель и двое ребятишек с меня ростом. Кобель не загавкал, но я остановился и стал глядеть в ту сторону лога, будто мне нужно было попасть туда, а я не знал как. Я стоял и думал о своем еще совсем новом картузе, о ситцевой рубахе, что была на мне, и про то, что я коммунар и живу в барском доме, а они вот сидят тут на жаре возле лога и глядят на меня, и, небось, завидуют, как тот мужик на возу сена… Они ж не знают про председателя Лесника, про Царя, про Дунечку-побирушку, про горох и общежилку… Они знают про другую коммуну. Про мою с теткой коммуну, что бывает по вечерам в пруду… И пускай глядят и завидуют. Коммунар все-таки я, а не они!..
Назад я шел еще медленней, — спешить было некуда и не с чем. Вечером я сообщил Зюзе, что пасек в Саломыковке нету. Он сказал, что я шен-хрец шоржовый-моц, и ушел куда-то один. Я немного посидел возле пруда, и когда в столовке закончился гороховый ужин, сходил на веранду за мясом. Зюзю я ждал до полночи и все думал на своей койке, что зря не сказал ему, во что завернуть мед, чтоб не вытек из сота. В капустные листья. Или ь лопухи, как тетка тогда…
Он пришел, тихонько залез под одеяло и стал там хряпать не то яблоки, не то морковку, и я заснул только под утро.
Самым скучным днем — длинным, пустым и трудным — выходило у нас воскресенье. Тут ничего нельзя было поделать, потому что на работу мы не шли, а в саломыковской церкви с самой зари начинал звонить колокол, и у нас все просыпались и узнавали, что на дворе солнце, роса и праздник. Может, нам веселей было, если бы скорей наступила осень. Осенью в праздники, когда туман и дождь, некуда ходить и не нужно наряжаться, а летом дело другое. Летом хочется — и все, я хорошо знал это по себе и тетке. И воскресенья у нас всегда начинались одинаково. Сперва кто-нибудь один доставал из-под койки свой сундучок, отмыкал замок и начинал возиться там, тишком что-то разглядывать и перекладывать с места на место. Потом сундучки доставали все — и бабы, и мужики, и даже Кулебяка, и только мне, Царю да Зюзе нечего было доставать и перекладывать.
На тот наш с теткой последний день в коммуне тоже пришлось воскресенье. Я проснулся от колокола и увидел, что Зюзя грыз ночью не яблоки и не морковку, а огурцы, — в проходе между нашими койками валялись их пупырчатые жупки, а сам Зюзя спал, укутав голову пиджаком, заляпанным не то свежим коровяком, не то конопляной зеленью. Молча и неприветно, как будто все тут были виноваты в чем-то, а он один прав, коммунары возились в своих сундучках. Царь тоже сидел на койке и сердито разглядывал кожух. Плановал чего-то. Может, воротник думал отпороть, — совсем обтерхался…
В саду, на корягах засохшего вишенника, я наколупал сосулек затвердевшей смолы, — с виду она все равно, что мед, — потом нарвал пучок дикой мяты, посидел у пруда и пошел в столовку: по воскресеньям тетка не варила, а парила горох, и тогда он не вонял плесенью. Я зашел в столовку через веранду, чтоб положить на теткину койку мяту, и от плиты увидел председателя Лесняка и всех коммунаров. В открытые окна солнце било прямо на столы, и пустые цинковые миски блестели, как стеклянные, и орден на председателе Леснике тоже хорошо сиял и лучился. Я побоялся идти через кухню, раз она какой-то пищевой блок, и остановился, и в это время председатель Лесняк сурово и раздельно сказал:
— Придет время, товарищ Бычков, и на всем земном шаре раскинется цветущий сад одной великой коммуны! Это вам давно надо знать!
У него покраснела шея, но к Зюзе он не обернулся, потому что глядел на мои ноги. Я повернулся и побежал назад, и во дворе коммуны, прямо напротив дверей конюшни, где висела железная рейка, увидел знакомую повозку… знакомого, черного, с желтыми шматками пены на пахах жеребца… знакомую кумачную рубаху… Самого Момича. Я никуда не пошел и сел на нижний порог крыльца между колонн, в проходе. Я сидел, глядел на Момича и ничего не хотел, кроме одного, приплюснувшего меня к широкому, теплому камню: чтобы Момич не пошел в коммуну, к нам в общежилку. Тогда б я кинулся к нему, вцепился б в рубаху и повис и не пустил бы!
Но Момич не пошел. Он глядел-глядел на меня, потом позвал, не отходя от повозки:
— Александр! Ходи-ка сюда!
Я еще немного посидел и пошел к нему, и руки у меня размахивались разом, в одну сторону — назад и вперед, и идти совсем было трудно, и я не знал, как их заставить раскачиваться порознь.
— Ну, здорово тебе! — сказал Момич и протянул мне руку, а я так и подал ему обе свои, и когда он сжал их и потряс, я оглянулся на коммуну и заплакал.
— Ну во-от, ветрел гостя! — протянул Момич. Он не отпускал мои руки и стоял наклонившись, и от бороды его пахло, наверно, той желтой медовкой, — ехать-то пришлось через Лугань.
— Чего это ты? А?
— Живот все время… болит и болит, — пожаловался я, а он лапнул меня за плечи, пощупал их зачем-то и сказал:
— Ну-к и что? Ревом-то его не вылечишь, небось!
— Да я и не реву, — сказал я и опять оглянулся на коммуну.
— Животы, они часто болят у людей. Вроде бы ел тогда человек молоко, а отрыгается чесноком, — сочувственно проговорил Момич, глядя на меня испытующе и весело, — пил, наверно, ту медовку, раз ехал через Лугань. Я отвернулся от него и стал глядеть на жеребца и на немую рейку в проеме дверей конюшни. Мне было как в тот раз на парине возле Кашары, когда Момич сказал, что под наше добро подвод и подвод нужно, и скажи он теперь еще чего-нибудь насмешливое про нас с теткой или про коммуну, я б повернулся и ушел от него, может быть, навсегда. Но он шагнул ко мне, опять облапал плечи и сказал настойчиво, сердито:
— Ну ладно, не дури!.. Живешь-то как?
Если б он спрашивал не про меня одного, а про всех разом, — про тетку, про Царя, про всю коммуну, тогда б дело другое было, тогда бы я вытерпел и не признался, а тут… Тут я ничего не мог поделать — ни молчать, ни говорить, и я заревел снова, оглянулся на коммуну и крикнул А1омичу:
— Ну чего стоишь? Давай скорей поедем отсюда! А то увидит председатель Лесняк и… Вон туда давай, за сад!