Он молча вскинул меня в повозку на бугристый мешок, набитый чем-то упруго-податливым, вспрыгнул сам и, крутнув петлей вожжей, приглушенно и озорно прикрикнул на жеребца:
— У-у, змей Горыныч, дава-ай!
Роса уже подсохла, и следы от колес повозки не были заметны, — я только и думал, чтоб они не виднелись на траве. За садом, возле развалившегося каменного вала, Момич придержал жеребца и, полуобернувшись ко мне, шепотом спросил:
— Тут, что ль?
— Тут, — кивнул я.
— Ну?
— Больше ничего, — сказал я, — за теткой теперь надо сбегать… А за сундуком потом когда-нибудь приедем, ладно?
— Да на черта он сдался вам! — нетерпеливо и бесшабашно — медовку потому что пил — сказал Момич и сразу же посерьезнел: — А насчет этого самого… Петрович-то ваш как? Вместе думаете ехать или…
— А ему только тут и жить! — твердо и в какой-то неосознанной обиде на Царя повторил я слова Кулебяки. — Мы с теткой одни собирались. На Покров день аж… А за сундуком потом хотели…
— Хотели! — недовольно хмыкнул Момич. — До Покрова, брат, далеко. Вы б лучше взяли и… — Он не сказал, что нам надо было взять и сделать, и распорядился, будто у себя возле клуни: — Беги за Егоровной. Живо.
Уже шагах в пяти от повозки я почувствовал все то, что бывало со мной, когда я собирался перелезть чужой тын, — пустоту в животе, полынный холод в груди, сердце под самой шеей и еще хрипоту: голос тогда у меня делался толстым и низким. Я толчками вошел на веранду и оттуда, через порог, опять увидел всех коммунаров, блескучие миски с радужными завитушками пара над ними и сияющий орден на оттопыренном кармане председателя Лесняка. Председатель Лесняк гонял ложку, будто наматывал клубок ниток, — стербал и глядел исподлобья на мои ноги. Я не переступил порог в пищевой блок, и тетка сама пошла ко мне, торопясь и оглядываясь. Я попятился в глубь веранды, к сундуку, и там привстал на цыпочки, чтобы сразу, в ухо под косынкой, сказать ей о Момиче. Она, наверно, подумала про что-нибудь плохое со мной, потому что тоже, как и я на веранду, двигалась ко мне толчками и шептала:
— Ох Сань! Ох Сань!
— Дядя Мося приехал! — хриплым шепотом сказал я ей в ухо под косынкой. — На жеребце! Мы вон там за садом спрятались! Иди скорей!..
Я выбежал в сад, обогнул угол коммуны и прошмыгнул в общежилку. Это было все равно, что рвать помидоры или огурцы, когда уже перелезешь межу: хватаешь какие и как попало, и думаешь совсем о другом, и глядишь не под руки, а совсем в иную сторону. Оттого я и захватил только подушку да одеяло, а пиджак забыл. Я еще в общежилке знал, что не взял его, но это вспомнилось уже после того, как я закатал в одеяло подушку и побежал. Это тоже как в чужом саду. Раз ты уже держишь зубами и руками подол рубахи, то никак не остановишься, чтобы сорвать самое, может, большое и красное яблоко, виси оно прямо над твоей головой, — тогда только и знаешь — бежать, бежать, хотя за тобой никто и не гонится…
Тетку я увидел за садом, в спину. Она шла, закинув руки за голову и расставив локти, — развязывала и опять завязывала концы косынки. Она, как при игре в жмурки, когда не знаешь, на что наступишь, высоко поднимала ноги, — наверно, обстрекалась в саду об крапиву и все боялась опять обжечься, хотя крапива возле вала не росла. Момич стоял у задних колес повозки и глядел на тетку. Они даже не поздоровались, потому что тетка остановилась шагов за пять от повозки и не отняла от головы руки. Момич стоял, одергивал на себе рубаху и молчал. Потом он переступил с ноги на ногу и сказал, будто оправдывался, не отводя взгляда от тетки:
— Еду, а там, гляжу, нынче ярманка… В Лугани. Так что… сундук, к примеру, можно сторговать любой.
— Да этот-то был… хороший, — прерывисто сказала тетка и беспомощно опустила руки. — С разводами…
— Ярманка ж, говорю, в Лугани! — просяще сказал Момич.
— Там заодно и иное протчее приглядим. Одеялы, подушки какие ни на есть…
— Господи, да как же мы без всего поедем, Сань! — обернулась ко мне тетка, а Момич опять сказал, но уже нам обоим:
— Ярманка ж, говорю, по пути! Что ж нам тут теперь!..
Тетка все же дважды прокрадывалась на веранду и возвращалась с незаметными узлами.
Как только мы сели в повозку и Момич погнал жеребца, мне, как и тогда в Камышинке, стало жалко и обидно за всех, кто не уезжал вместе с нами…
Тетка зря боялась, — никто над нами не смеялся, потому что приехали мы ночью. А если б и днем заявились, тоже ничего. Даже лучше б было. Сгружали-то мы все новое — и сундук, и два одеяла, и две подушки, и Момичев мешок, набитый чем-то съестным, а я как оделся в Лугани в городской полусуконный пиджак, так и сидел всю дорогу. Всякий бы подумал тогда, что это нам в коммуне выдали. Какой же тут смех!..
Каганец мы все-таки засветили. Хата показалась мне невеселой, чужой. Она совсем занужила и даже ростом умалилась, будто присела. И пахло в ней как в погребе, хотя окно было выбито. Ужинать мы не стали, — в Лугани всего чего наелись, и, когда легли, я сразу притаился, будто заснул, а сам стал думать о коммунарском пруде, о Кулебяке, потом о Дудкине, о школе, об утильсырье, о своей хате. В печке под загнеткой у нас все время жили два сверчка. Теперь их не было. Ушли куда-то. Слушать-то некому… Когда я о них подумал, тетка засмеялась и сказала:
— Да спи ты, дурачок! Придут наши чурюканы… Как обживемся, топить начнем, так и явятся. Спи!
На заре, до просыпа села, Момич принес новую застекленную раму, — загодя до нас, наверно, сделал, — и торопливо владил ее в пустые лутки окна.
— Ежели хату обновлять задумаете, то возле клуни белая глина лежит. Воз целый, — сказал он по выходе.
Хату мы побелили внутри и снаружи. Мы целыми днями работали, никуда не отлучаясь, и никто над нами не смеялся, тетка зря боялась. Только один раз, когда я подметал двор, Момичева Настя подозвала меня к плетню и, оглянувшись на свою хату, спросила:
— Али не сладко было на чужой стороне?
— Много ты понимаешь! — сказал я и сплюнул, как Кулебяка. — Там, знаешь, какой дом? С десять или двадцать хат! А пруд, а все!
— Чего ж прибегли?
— Захотели и… приехали! — сказал я. — Перезимуем тут и опять уедем! Шоняла-поц?
— Ну-ну! — недобро засмеялась Настя и пошла прочь, потому что Момич появился на крыльце и встал к нам боком. Запоздай он немного, и я бы рассказал Насте, что нам навыдавали в коммуне…
Меня манили ракитники, речка, луг. За ними, в полях, прибойно ластилась и выпрямлялась спеющая рожь. Стояла истомная, преджнитвенная жара. Мы с теткой чуть дождались воскресенья. Она нарядилась, выставила надо лбом белый куль нового платка и попросила:
— Сань, ты меня дуже не жди. Возьми вон из мешка, чего знаешь, и поешь. Ладно?
В церковь, наверно, торопилась, — соскучилась по своим страшным картинам. Я пожалел, что картуз и ситцевая рубаха сильно заносились в коммуне, и надел новый пиджак. Через улицу я прошел в нем, а в ракитнике снял, — тут его некому было видеть. На берегу речки меня ждали мои давние потаенные закоулки, заплетенные по бокам лозинами и хмелем, заросшие прохладной травой-купырем. Таких мест-церквушек я знал не одно и не два, и в каждом мне сиделось одинаково, — не хотелось думать и знать, что все тут росло и береглось само, без меня. Я сидел в купыре, а ноги держал в воде, и в пятки мне то и дело щекотно торкались пескари, — осмелели без меня! Мне ничего не хотелось, — сидеть и сидеть, и ни о чем не думать, и не помнить. К моим ногам подплыл большой, кривой и совсем целый огурец, — наверно, в том конце Камышинки кто-то упустил нечаянно. Он застрял у меня между щиколоток, и я вытащил его ногами и съел весь целиком — холодный, не то горький, не то сладкий, первый в то лето. В ракитнике я просидел до полудня, а потом меня потянуло на выгон — к ветрякам, к околку и ко всем знакомым местам, чтобы все видело и знало, что я опять тут, в Камышинке. Трава на выгоне подсохла и уже побурела, зато у канав и прясел цвели розовые метелки придорожника. На них качались черные волосатые шмели, и когда я проходил, они ворочались и сердито гудели, и я прозвал их «момичами». Я постоял у каждого ветряка, обошел вокруг обмелевшего околка и завернул на дорогу, по которой мы с Момичем ездили метать парину возле Кашары. Дорога совсем обузилась, — с обеих сторон на нее навешивалась желтая поветь колосков. Я сделал из них толстый и важкий кропиль-ник, — тетку хотел повеселить, нарвал беремя васильков, — тоже ей, и незаметно подошел к лесу. Тут сразу стало прохладно, — все равно как в сенцах, когда выбежишь за чем-нибудь из душно натопленной хаты, и пахло молозиевыми орехами, разомлевшим дубом и земляникой. Она уже переспела и опадала сама, чуть дотронешься, и ее надо было искать в гущине кустов, где поменьше солнца. Там она росла на высоких былках, и их можно было рвать под корень, чтоб получился пучок для тетки. Мне мешал пиджак, кропильник и васильковый веник, и я выбрал купу ореховых кустов, какие погуще, чтобы спрятать там все, а потом найти.