Я все так и сделал, как хотелось, — тихо и пригнувшись, чтобы незаметней быть одному в Катаре, и когда вылез из кустов, то совсем недалеко, под низким толстым дубом на поляне, увидел тетку и Момича. Они сидели бок о бок, и голову Момича криво опоясывал величиной с решето лохматый венок из ромашек и васильков, — тетка, наверно, сплела, не сам же Момич! Они сидели прямо, строго и молча, будто только что поругались, и неожиданно тетка сказала:
— Мось, давай скричим песню!
Момич искоса взглянул на нее, но ответил сипло и мягко:
— Ну-к, что ж!
Тетка умостила ногу на ногу, подперла ладонью щеку и завела никогда не слыханное мной:
— Ах ты, ягодка-а, самородинка-а…
— … распрекрасное мое деревцо-о! — широким, притушенным голосом встрял сразу Момич. Я присел за кустами, и спина у меня похолодела отчего-то.
— Ты когда взошла, когда выросла, ты когда цвела, когда вызрела? — томительно-протяжно пела-спрашивала тетка, а Момич низко и раздумчиво гудел:
— Я весной взошла, летом выросла, я зорей цвела, солнцем вызрела…
И снова ласково-печально спросила тетка:
— Ах ты, ягодка, самородинка, распрекрасное мое деревцо! Ты почто рано позаломана, во пучечики перевязана, по дикой степи поразбросана?!
Что собирался пропеть-ответить Момич — не услышалось: сомлевший от благодарной радости ко всему, с чем мне довелось встретиться в этот беспредельный день, я вышел из-за кустов, подошел к тетке и Момичу и сел у них в ногах…
Домой мы возвращались вечером и шли гуськом, — сперва я, потом тетка, а далеко позади — Момич. Венок свой он повесил в лесу на дубу.
В хате нас с теткой поджидал дядя Иван. Он, видно, только что заявился, потому что сидел понуро и уморенно. Кожух его был без воротника — спорол.
— Сманили, змеи, а сами драла! — беззлобно сказал он нам и попросил есть. Я почему-то решил, что теперь он не будет шалопутить.
4
Трудное это дело — найти, когда ты совсем не ждешь того, а потом почти сразу потерять, и долго не знать об этом, и ходить, и думать, что оно есть у тебя. Тогда лучше не находить, чтоб не жалеть себя и не обижаться на потерянное…
Я лишь осенью, придя в школу, узнал, что Дудкина нету в Камышинке, — наверно, как ушел весной в какой-то волкомпарт свой, так и остался там… А я приготовился к встрече и нес ему в той же сумке с петухом большой кусок сота, — Момич когда еще дал, а я все берег, — обернутый пятью капустными листьями, нес свой новый, на погляд ему, пиджак; таил длинный, заученный наизусть рассказ о коммуне, — не о председателе Леснике, общежилке и пищевом блоке, а о моей коммуне, потому что только такая она и годилась бы тому, кого ты любишь и хочешь, чтобы ему хорошо слушалось и радовалось. А заместо Дудкина к нам пришла новая учительница. Она не виновата была, что приехала в Камышинку, да только мне оттого проку не виделось, — я не хотел глядеть в ту сторону, где она стояла — коротконогая, с водянистыми выпуклыми глазами и рыжая, как одуван, и не хотел помнить, что зовут ее Евдокия Петровна. Дунечка!.. Она задала нам урок по вольному сочинению, кто, где и как провел лето. Это было то, чего я хотел, идя в школу. Я бы исписал про свою коммуну целую тетрадь, а потом на перемене, чтоб никто не видел, отдал бы Дудкину мед. Мы б могли попробовать его вместе. Отойти за школу, где утильсырье, и там съесть… На дворе был сухой и яркий день. От окна и к задней стене класса тянулся через парты круглый и толстый, как матица в Момичевой клуне, солнечный столб. Дудкин бы ходил и ходил в нем, а Дунечка опасалась его и стояла сбоку, в тени, как одуван в холодке подворотни. Я все время помнил о меде и незаметно залез правой рукой в сумку, — вытек или нет? Учительница колыхнулась и пошла к моей парте, минуя луч, а я уже вонзил пальцы в отрадную клеклость сота, и они там завязли и не хотели вылезать.
— Товарищ! Ты что там возишься? Почему не работаешь? — нелюдимо спросила Дунечка и потянула мою руку из сумки. — Что такое? Что это?
Она, наверно, испугалась длинноты моих пальцев, потому что с них свисали желтые медовые сосульки, и я сначала облизал их, а потом ответил:
— Мед.
— Что-о?
— Мед, — повторил я, и у меня опять получилось «мот». Кто-то из ребят стыдливо засмеялся, а Дунечка оторопело посмотрела на мою руку, приказала «работать» и пошла на свое место, в тень. Пузатой ручкой, накрепко прилипшей к пальцам, я написал в тетрадке пять слов — «Летом я жил в коммуне». Я написал это красиво и лупасто, — ручка не ерзала, а Дунечка дольше всех других читала мою тетрадь и взглядывала на меня, как раньше на мою правую руку.
— Ты на самом деле жил в коммуне? — будто пугаясь чего-то, спросила она меня издали. Я не ответил, а она подошла к парте и наклонилась над ней, и мне запахло улежалыми грушами, — ела, наверно, в Камышинке их много.
— Слушай, товарищ! Это ж изумительно! Встань и расскажи классу о коммуне! Обо всем, что ты там видел! Это ж изумительно!
Может, она ела не груши, а «коханки», — запах одинаковый, что у груш, что у дынь.
— Что ты там видел? Самое главное и интересное? Ну?
Она спрашивала с придыхом, пугаясь, волнуясь и радуясь, — все вместе, и я сказал:
— Пруд.
— Ну хорошо, пусть пруд. А еще что?
— Сад.
— А в саду?
Она не знала, как люто не любил я ее в эту минуту, — за Дудкина не любил, за свой пропавший, приготовленный ему рассказ о коммуне, за не замеченный никем тут пиджак…
— Что же было в коммунарском саду?
— Яма, — вяло сказал я. — А там теленок… Сидит и чуть дышит…
Под хохот всех учительница горестно сказала, что не мне бы жить в коммуне, не мне! Наверно, она разгадала, что я мысленно сказал ей по «шыр-на-выровски», потому что худшего ученика, чем я, среди четверяков для нее в ту зиму не было…
Вернись мы с теткой домой на Покров день, как она хотела, мы б опоздали на собрание, когда наш камышинский поп отрекался от бога. Собрание было в школе, на самый Покров день, вечером. Народу собралось — не пролезть: исполнители с самого утра гнали, а поп пришел поздно, и я впервые увидел его тогда одетого не в рясу, а в полушубок и штаны, как все мужики. Разом с попом, сзади, на собрание пришли председатель сельсовета, уполномоченный из Лугани и милиционер Голуб. Он был как на картинке о войне — в желтых перекрестных ремнях, с наганом и саблей. До этого я видел раза два Голуба верхом на коне. Серый, в яблоках, под высоким — казацким, говорили, седлом, Голубовский конь не мог быть ни жеребцом, ни кобылой, ни мерином, а только конем, как на войне. Все, что я знал к тому времени из школьных книжек о Ковтюхе и Чапаеве, все это сошлось и остановилось для меня на живом, а не картиночном герое — на Голубе. В черном с белыми выпушками, коротком полушубке, в серой шапке-кубанке на ухо, в перекрестных боевых ремнях, с саблей и наганом по бокам, Голуб-Ковтюх-Чапаев командовал не одной нашей Камышинкой — что она ему одна! — но и неведомыми мне селами за нами — Чикмаревкой, Гастомлей и Липовцем. Может, оттого ему и нельзя было ездить шагом или рысью, а только галопом, пригнувшись к гриве коня, как при атаке на белую конницу генерала Улагая. Про Голуба говорили, будто он никогда не бывает трезвым, но это только возвышало его в моих глазах, — я решил, что ему на каждый будний день приходится какой-то свой престольный праздник…