Когда поп зашел, то снял в дверях шапку и поклонился собранию сперва в пояс, потом два раза помельче — точь-в-точь как наш Царь председателю Лесняку. Все, кто сидел на партах, встали, как виноватые, и до самого конца собрания я не видел больше Голуба, — мы с теткой поместились в самом заду. Не виден нам был и поп — спины загораживали. Он негромко, но явственно сказал, что по науке бога нету и не было.
— Значит, ты умышленно обманывал веками трудящий народ?
Нам с теткой не видно было, кто спросил это — уполномоченный из Лугани или Голуб. Поп что-то ответил, но совсем неслышно, и тогда Голуб, — я по военности голоса догадался, что это он, — крикнул:
— Ты мне тут не пой по малиновому мосту, а давай говори правду, как показывал раньше!
В школе наступила душная тишина, а поп все молчал и молчал, и тетка стала зачем-то быстро оглядываться и суетиться, будто искала кого. Тогда и погасла лампа. Она стояла на верхней перекладине нашей четверяковской доски — большая, двадцатилинейная, может, и все время моргала — пыхнет и прижмурится, пыхнет и прижмурится. В темноте сразу стало прохладней и просторней, — люди зашевелились.
— Обманывал или как?!
Конечно ж это опять крикнул Голуб, — не успел при свете, и мне стало боязно и хотелось, чтобы поп скорей ответил ему.
— Ну?
— Заблуждался… с божьей помощью, — пискляво с переливами сказал поп, но никто не засмеялся, потому что сразу же, справа от нас с теткой, от печки, услышался всеми — и Голубом тоже — угрожающе-обиженный голос Момича:
— Слышь ты, служба! Поиграл с человеком, и будя!
Он подгадал к засвету спички — наш школьный сторож дядя Прохор стоял на табуретке возле доски спиной к собранию и светил самому себе, чтоб снять с лампы пузырь, но он был накален, и дядя Прохор понес спичку из правой руки в левую, — обжегся, видно, и спичка выпала и погасла, и в новой темноте Голуб протяжно и властно крикнул на собрание:
— Што-о? Кто сказал?
Была какая-то трудная и тягучая пауза, пока дядя Прохор не зажег вторую спичку, — может, Момич нарочно ждал, и когда лохматая тень дяди Прохора шарахнулась по потолку, Момич сказал удивленно и растерянно, — к соседям, наверно, обращался:
— Вы поглядите-ка! Верезжит аж…
Тетка могла и не толкать меня, отсылая к Момичу, я и сам уже двинулся к нему промеж частокола ног, неподатливых, как ступы. Тогда дядя Прохор справился и вздул лампу. Момич просторно, один, стоял возле печки и вглядывался из-под руки в сторону дверей, где были поп и Голуб, а слева от них — стол и за ним уполномоченный из Лугани и наш председатель. Момичу совсем не нужно было глядеть так, — там и без руки хорошо все виднелось, потому что люди раздвинулись и получилась дорожка — хоть Голубу к Момичу, хоть Момичу к нему. Свободно иди! Может, Момич и пошел бы к дверям, и тогда неизвестно, что было б, но я подшмыгнул к нему сзади и потянул за полу полушубка. Он и на меня посмотрел из-под руки, когда оглянулся, а я схватил ее в обе свои и прижался к печке. Я никуда не смотрел и не знал, держу ли я Момичеву руку-ковш в своих руках или же сам держусь за нее. Я только слушал — ступает или не ступает к нам Голуб…
Уполномоченный из Лугани долго и складно, будто всю жизнь ходил тут к обедне, — корил нашу церкву, и дядя Прохор раз пять влезал на табуретку и засвечал лампу, — она все тухла и тухла. На мне все было мокро, хоть выжми, и ноги скользили как по горячему илу, — со спины и живота пот стекал прямо под онучи в лапти. Если б лампа не тухла, то уполномоченному из Лугани легче б виднелось, кто подымал, а кто не подымал правую руку, чтоб закрыть церкву, но в темноте было трудно, — мало того, что душно, еще и не видать ничего, и он, наверно, обиделся на нас и закрыл собрание…
На воле светил месяц, брехали в камышинских дворах собаки — так, ни на кого, и не вовремя, рано, кричали петухи, обещая веселую ночь. По выгону растекалась дымно-седая пелена, и под лаптями ломко хруптела обындевевшая трава.
— Ты один тут? — спросил Момич.
— Не, мы вместе, — ответил я.
— Сомлел к чертям! — облегченно сказал он. Мы сошли к огородным пряслам, и Момич остановился там и снял шапку. Из нее, как из чугунка, валил пар. Камышане толпами вливались в проулок к селу. — Ты б сустрел Егоровну, пока я охолону тут, — сказал Момич, но тетка сама увидела нас с проулка. Мы пошли по выгону возле огородов, — иней тут был гуще и лучистей. Теткин куль сник и сбился, и шла она торопливо, то и дело оглядываясь по сторонам. Момич забыл, видно, про шапку и нес ее в руке.
— Евграфыч, ты на случай не запамятовал, сколько годов тебе? — неожиданно и укоряюще спросила тетка. Момич поспешно накинул на голову шапку и повинно приостановился:
— А што?
— Да по разуму-то ты вроде вон Саньки! Нашел с кем брань затевать?.. С пьяным человеком!
— Да неш я затевал? — искренне спросил он.
— Ну прямо как Санька! — к моему ликованию опять сказала тетка.
— А я, вишь, тоже рос без отца и матери, вот оно и… — обиженно проговорил Момич, а тетка качнулась к нему и пошла тесно и молча под мышкой у него…
Царь ни разу не сшалопутил, а Момичу то и дело приходилось бывать у нас во дворе: то картошку ссыпал в погреб, то мешки заносил в сенцы, то то, то другое, — он сильней, чем до коммуны, жалел нас с теткой и землю нашу в то лето не опустовал, обработал исполу, как и раньше. Когда он, справив, что надо, уходил, тетка неизменно спрашивала меня, если поблизости торчал Царь:
— Ну что б ты делал, коли б не соседи, а?
— Да в побирушки пошел бы! — глядя на нее, говорил я не ей, а Царю, потому что она тоже спрашивала это не у меня, а у Царя, и он ни разу теперь не сшалопутил и жил тихо и смирно. Он не вспоминал о дележке и не считал своими тех трех курей, что достались ему и не захотели ловиться, когда мы уезжали в коммуну. Ютился Царь в чулане и на печке, а мы с теткой жили во всей остальной хате. Нам лучше всего думалось и разговаривалось ночами, — в сенцах привыкли. Когда мы пришли с собрания и легли спать, я спросил у нее про церкву:
— Что ж теперь и праздников больше не будет?
— Да я и сама вот гадаю, — сразу отозвалась она, — может, другое что власти придумают, а то как же людям без звона-то!..
В том девятьсот двадцать восьмом, с рождества, тетке пошел сорок первый, а мне двенадцатый год. Потом, позже, я узнал из паспорта, что родился в марте, но тетке, видно, хотелось, чтоб года нам исполнялись разом, в один день, — вместе получалось веселей, и ни в Камышинке, ни во всем, может, свете никто так не встретил ту зиму, как мы с нею. Зима тогда наступила поздно, — сырая, тяжелая кура повалила в ночь под самое рождество, а утром треснул безветренный мороз, и получится большой веселый иней — «вишай» по-нашему. Это когда снег опушает каждую ветку, каждый кол в тыну, любую былинку на огороде и лозинку на речке. По вишаю все чего-то ждешь — хорошего и чистого, и немного тревожишься, что оно возьмет и придет к тебе не вовремя, не теперь вот. Нам с теткой ожидалось это легко, только временами беспокойно делалось за вишай — вдруг мир разденется и станет опять прежним, всегдашним. Но ветра все не было и не было, и снег на деревьях окреп и утвердился. Меня не сильно тянуло в школу, а тетка не неволила. «В такую благодать да сидеть взаперти!» — сказала она, и я ходил туда через два дня на третий. Тогда с нами приключилось что-то непутевое, — мы не могли ни пообедать, ни поужинать, чтоб не расхохотаться. Как только мы садились за стол и Царь накидывал на плечи свой кожух, так на нас с теткой накатывался необоримый, как напасть от ворожбы, смех. Нам нельзя было взглянуть друг на друга, чтоб не прыснуть, и мы смеялись не над дядей Иваном, а оттого, что он думал, будто мы над его кожухом без воротника; мы хотели, чтоб не смеялось, а получалось еще хуже, Царь обижался и уходил в чулан, а тетка, уже через силу, говорила мне, что это у нас не к добру. Тогда я показывал ей на Момичеву хату, — под аршинным слоем снега на крыше она утратила свой обычный «момичевский» облик и походила на тетку с миткалевым кулем надо лбом.