— Видишь? — спрашивал я. Тетка не отвечала, а только охала и жестами высылала меня поглядеть, на кого похожа теперь наша хата. Наша выглядела как дядя Иван в шапке, но мне не удавалось сообщить это тетке, — она загодя махала на меня руками и падала на лавку, сморенная смехом:
— Ой, молчи! Ой, не надо, а то помру!..
У нас почти завсегда сбывалось то, чего мы хотели и ждали. Вот как с коммуной. Тогда полностью вышло все по-нашему: о чем задумали сначала и под конец, то и получилось, — тетка правду, значит, говорила, что сиротам земля кругла. И мы с нею зря долго не спали в ту ночь, когда вернулись с собрания на Покров день, — праздники не пропали, хотя церква с тех пор стояла немой. Она оказалась ненужной, потому что и без колокольного звона в Камышинке не прекращался какой-то сплошной самодельный праздник. Он начался сразу, как только в кирпичной церковной сторожке открылась изба-читальня, а в опустевшем поповском доме поместился сельсовет с флагом над коником. Флаг был новый, большой и, видать, шелковый, как мой галстук, подаренный Дудкиным, и оттого, что его не снимали ни днем ни ночью, никому, наверно, не хотелось думать о буднях, а нам с теткой — и подавно.
За Момичеву Настю посватался тогда Роман Арсенин, и на второй день Момич зарезал своего черного быка и улицей, на виду у всех, кому захочется глядеть, принес нам целый кострец. Мясо он внес прямо в хату, свалил на стол и сказал не нам с теткой, а Царю:
— Вот, сусед. Перемерял журавель десятину, говорит: верно!
Царь ничего не ответил, — что ж тут уразумеешь, а Момич не уходил, стоял и ждал чего-то, и вид у него был не свой всегдашний, а какой-то угрожающий — не замай нас.
— Егоровна, а у вас ненароком не сыщется чего-нибудь в хлопушках? — обернулся он к тетке. Она с затаенной опаской взглянула на Царя и степенно сказала:
— Мы, Евграфыч, хмельного не держим. Но ежели нужно… и ежели вот хозяин не прочь, то добыть можно.
— А я и не прочь, — буркнул дядя Иван, глядя себе под ноги, и поежился под кожухом как от озноба. Тетка накинула на плечи тулуп и пошла было из хаты, но Момич повел на меня глазами и приказал:
— Александр! Сбегай-ка сам. Да поживей!
Он дал мне слежалую троячку, — загодя, видно, сготовил и прятал в кулаке, и я понесся в кооперацию. До нее было с версту. Она стояла под бугром, возле гати, и я понесся по льду речки, чтоб шагов десять бежать, а шагов десять катиться. В самой лавке и наруже толпились бабы, и у каждой под мышкой млел петух, — ситец давали в обмен на курей. Бутылку с водкой я понес домой в открытую, чтобы все видели и знали, что мы с теткой тоже празднуем. Я для того только и свернул в проулок, что сбегал из села к гати, и там, под бугром еще, меня настиг Голуб. Он сидел на своем коне, с винтовкой за плечами и с шашкой на боку, и ехал шагом, потому что впереди шли три мужика в длинных поярковых зипунах. Двое из них несли на плечах сумки, а один шел без ничего, и, когда я посторонился, он, поравнявшись со мной, быстро сказал:
— Малый, ты чей тут? Передай, слышь, Арсениным, — мол, Данилу Губанова забрали. Из Чикмаревки…
— Поговори у меня, б… худая! — озябло крикнул Голуб и ударил плеткой коня. Те двое, что несли сумки, прибавили шагу, а Данила, оглядываясь на морду Голубовского коня, опять сказал мне:
— Из Чикмаревки, мол. Не позабудешь, а?
Я побоялся ответить ему, спрятал в карман бутылку и пошел не улицей Камышинки — «собаки будут брехать», — а низом, по-над речкой.
В хате у нас вкусно пахло. Тетка возилась в чулане возле загнетки, а Царь и Момич молча сидели на лавке поодаль друг от друга. Я поставил на стол бутылку, выгреб из кармана серебряную сдачу и подал ее Мо-мичу, но он отвел мою руку и назидательно сказал:
— Пряников бы набрал тетке своей. Не смикитил?
— А у ей и так ландрины по-за скулами не тают! — ехидно проговорил дядя Иван и взглянул на Момича коротко и свирепо. Со сковородкой в руках тетка высунулась из чулана и пошла к столу, глядя на Момича тревожно и недоуменно. Я подошел к лавке и сел между Царем и Момичем.
— Ну вот и мясушко поспело. Кушайте на здоровье и не буровьте, чего не след! — напутственно сказала тетка, сажая на середину стола сковородку. Момич ребром ладони вышиб из бутылки пробку, наполнил чашку и бережно подал ее Царю. Не глядя ни на кого, дядя Иван понес ко рту чашку обеими руками и пил долго, сосуще, неряшливо взрыгивая и дергаясь, — не привык. Момич искоса, брезгливо хмурясь, следил за ним и, как только Царь опростал посуду, спросил у него удивленно и заинтересованно, как о прибыли на двоих:
— Стало быть, не тают? Ландрины-то?
— Во-во! — озлобленно и звонко, как свое «дяк-дяк», проговорил Царь и мясо не взял, стал есть хлеб.
— Ишь ты! — уважительно протянул Момич. Тетка перегнулась через стол, подсунула поближе к нам с Царем сковородку и сказала сухим и низким голосом:
— Господи, да отчего ж вы не едите? Чего это с вами?
Момич даже не взглянул на нее, а Царь оттолкнул сковородку и крикнул, хмелея и готовясь, видно, к чему-то плохому для всех нас:
— Убери к чертям и не егози! Раскудахталась тут!
У Момича медленно взломались и взъерошились брови. Они не опали, пока он наливал и пил водку — одним глотком всю чашку, как холодник в жнитву, и, когда он обернулся к Царю и с угрозой спросил: «Ландрины, стало быть!», я встал у него между колен. Момич посунулся назад, взял меня под мышки и понес в сторону от себя, как непорожний кувшин. На весу я и придумал ему тогда свою роковую брехню:
— Дядь Мось! Там возле гати Голуб Данилу Губанова убил!
Момич поставил меня на пол и даже оттолкнул, но я опять втиснулся промеж колен его.
— Саблей убил! Слышь, дядь Мось!
Я не говорил, а кричал. Момич мутно, вскользь взглянул на меня и спросил трудно, как из-под ноши:
— Кто убил? Кого?
— Голуб! Данилу.
— Какой такой Голуб? Чьего Данилу?
В хате наступила тишина, и мне стало страшно, потому что я сам поверил в то, что сказал.
— Какой, говорю, Голуб? — повысил голос Момич, глядя на меня не с добром.
— Что на попа верезжал! — сказал я.
— Ну?
— Данилу из Чикмаревки, что Арсениным родней доводится…
Я будто мчался под обрыв на салазках, когда в груди колюче шевелится страх предчувствия неминуемого падения, перемешанный с отрадой продолжающегося полета и упованием на его скорый конец. Перед ним всегда успеваешь подумать — больно будет или нет и останутся ли целыми салазки. Это кончается сразу, как только ты очутишься в голубых потемках сугроба, где тобой овладевает одно-единственное победное чувство — скатился! Все это я испытал и в тот раз. Момич наконец уразумел, о чем я кричал ему, и неведомо кому сокрушенно сказал:
— Ну вот. Дай черту волос, а он и за всю голову…
Он встал и пошел к дверям, а следом за ним кинулась тетка, подхватив тулуп на руки. Царь подождал немного и, покосясь на дверь, каким-то хватко-вороватым рывком сцапал бутылку. Если б он не обрадовался и не засмеялся, я, может, на несколько дней сохранил бы сознание предотвращенного, как мне казалось, большого несчастья в нашей хате, замененного мной тем, выдуманным, но Царь захихикал, и в недетском взрыве обиды и ярости к нему за свою неоплатную брехню я по-момичевски угрожающе сказал:
— Не замай!