Он встряхнул бутылку и плеснул мне в лицо холодной водкой…
Тетку с Момичем я догнал под бугром. Они торопились к гати, — тетка шла по тропе, а Момич сбоку, по колени в снегу. О том, что к гати незачем ходить, я сообщил им в спины шагов за двадцать. Момич выбрался на тропу и шагнул было ко мне, но его тут же окликнула тетка. Она что-то сказала ему и засмеялась. Момич оглянулся, примирительно махнул мне рукавицей — иди, мол, домой, и слез с тропы опять в снег. Они пошли не спеша, шаг в шаг, — наверно, в кооперацию сманились за чем-нибудь…
Я так и забыл спросить у тетки, зачем приходил к нам Момич, потому что со стороны Брянщины подул мокрый ветер, и белые сады разорились сразу. Несколько дней тогда стояла смурная и волглая погода, но, видно, той зиме суждено было проторопиться через нашу Камышинку, все равно как Настиному свадебному поезду, когда и хмель, и песни, и бубенцы, и невестин плач, и разноцветные полушалки, — все вместе: вишай сменил куржак, и выметнулся он тоже ночью, тайком после дождя, а утром проглянуло солнце о двух радужных столбах по бокам, и было тревожно глядеть на стволы и ветки ракит, на изгороди, повети и трубы хат, — все казалось непрочно-стеклянным, и все лучилось сизо-бурым негожим отсветом. По такой погоде трудней, чем при вишае, ходилось в школу, потому что каленая пупырчатая наледь покрыла все проулки и взгорки, и кататься можно было как угодно — и стоя, и сидя.
В тот день мне опять не удалось попасть в школу: на обледенелой церковной паперти я еще издали увидел Митяру Певнева, присланного недавно не то из Липовца, не то из Гастомли заведовать избой-читальней в нашей бывшей церковной сторожке. Митяра ничем не отличался от камышинских неженатых ребят с того или с нашего конца, и никакого интереса у меня к нему не было. Он меня не знал, но позвал как своего дружка:
— Иди-ка на минутку!
На порожках паперти лежали лестница и ременные вожжи, а в скважине зеленых церковных дверей торчал большой медный ключ. Заячья шапка на Митяриной голове сидела накось, а шубейка была распахнута, будто он только что колол дрова и уморился.
— Постой-ка тут, пока я отомкну, — сказал он мне и опасливо, обеими руками, два раза повернул ключ. Створки дверей плавно — сами — раскрылись внутрь, а Митяра отступил ко мне, поправив шапку, и ожидающе заглянул в притвор. Там виднелись широкие деревянные порожки, огороженные гладкими и желтыми, как бублик, перилами, примыкающими к внутренним дверям церкви, и больше ничего. Митяра постоял-постоял и поднял лестницу.
— А ты захвати вожжи, — сказал он мне. Я захватил, и он пошел впереди, а я сзади. До того я был в церкви раза два или три — тетка водила глядеть на диковинные картины, и все, что я там увидел тогда, осело во мне беспокойством и испугом. Чарующий и какой-то вечерний — хотя видел я это днем — блеск свечей; косые полосы пыльно-золотистого света, проникавшие откуда-то сверху и пахнущие совсем не знакомым и жалобным запахом; распевно гулкий, не то кличущий, не то прогоняющий людей голос дьякона; неотрывные — прямо на тебя — глаза бородатых стариков с настенных страшных картин; поднебесная высота купола и гневный размах там божеских рук; осанка знакомых и незнакомых камышан — стоят, молятся и чего-то ждут, — все это в моем воображении отторгло церкву от того моего ручного мира, в котором я жил с теткой и Момичем. В нем все было понятно, и я знал, что и откуда к нам пришло: Момичеву клуню мы поставили вдвоем — я и он. Все хаты, сараи, плетни и ветряки тоже построили люди. Трава, подсолнухи, сливины и ракиты росли сами, потому что после зимы наступало лето. Свежие огурцы пахли колодезем, а груши — мятой. Темно становилось оттого, что кончался день… Тут все было нужным и мне близким, а в церкви этот мой мир почему-то тускнел и уменьшался, а большой, недоступной и яркой делалась только она сама. Я не решался подумать, что ее тоже построили люди, — этому мешали ее непонятные запахи, краски, звуки и то придавливающее и цепенящее чувство, которое охватывало меня в ней…
Митяра толкнул лестницей двери, и на середине церкви я увидел рассветно-тусклые световые столбы, подпиравшие бога под куполом, а за ними льдистый блеск позолоты икон и кивотов, вздыбленные перистые крылья ангелов и гневные глаза больших синих стариков. Я ощутил колючий холод, свою заброшенность и страх и снял шапку. Митяра обернулся ко мне и шепотом сказал:
— Зараз иконостас будем ломать…
В церкви зашелестело, как рожь под ветром, и я кинулся прочь. Наверно, Митяра выронил лестницу, потому что на паперти меня настиг заглушенный перекатный гул, будто гром над Брянщиной. Я побежал не в школу, а домой, чтобы рассказать про все тетке, и когда оглянулся, то увидел Митяру, уходившего по направлению к сельсовету.
Для тетки главное было, какие картины я видел и на какой стене — на правой или на левой. Ежели слева, то там страсти господни, а справа она и сама не знала что.
— Ты больше не лазь туда, — сказала она.
— А то чего будет? — спросил я.
— Мало ли! И молоденчик может приключиться, и белая ужасть, и черный чемер… Пускай они сами ломают!
Мы с теткой никогда не доедали до конца борщ или похлебку, потому что свою миску — у Царя была отдельная — каждый раз наполняли с краями, — иначе невесело елось, и хлеб тетка резала большими скибками, и солили мы его так, что он аж хруптел, а потом черпали из ведра по полной кружке свежой воды и пили, как в жнитву — долго и сладко. Мы сроду не узнавали заранее, сколько дней проношу я новые лапти, когда кончится пшено и мука, хватит ли нам дров, чтоб протопить завтра печку. Мы не любили короткие однодневные праздники и летучие события; нам всегда хотелось, чтобы все интересное, что случалось в Камышинке, продерживалось подольше. Я так и не узнал, один или с кем-нибудь из сельсоветчиков Митяра порушил иконостас в церкви. В тот день у нас в школе не было уроков, — учительница куда-то ушла, и по дороге домой я завернул к церковному проулку, чтоб скатиться. Мне нельзя было миновать бывшую сторожку, и на ее крыльце я увидел большой ворох чего-то блескучего, как огонь. Я сразу догадался, что там лежало, — церковные двери были полуотворены, и когда подбежал к крыльцу сторожки, то не знал, что хватить: то ли медные, унизанные голубыми и зелеными глазками лампадники, то ли смугло-белые — с Момичев кулак — шары, то ли квелые, похожие на сабли, жестяные полосы, то ли еще чего, кроме икон, которые я «не видел». Я выбрал несколько шаров и двух золотых деревянных боженят — одного чтоб себе, а второго тетке. По проулку я катился сидя, и шары гудуче звенели у меня сзади, потому что сумка волочилась по наледи. Когда я опростал дома сумку, тетка заглянула в нее и спросила:
— И все? Что же там… нешто ничего кроме не было?
— Иконы одни, — сказал я, умолчав про лампадники. Тетка «не услыхала» и стала привязывать шар к лампе, чтоб он свисал над столом.
— Он же над «его» миской будет, а не над нашей, — шепнул я ей и кивнул на печку.
— Ну нет уж! Дудки! — сказала тетка и оборвала на шаре нитку. Мы долго гадали, куда их привесить, и оба нарочно не глядели на боженят, чтоб обрадоваться им после. Я предложил положить шары на уличное окно, — пускай видят все, и тетка сразу было согласилась, но потом поглядела на Момичев двор и сложила губы в трубочку.
— Ну ладно, давай на то окно примостим, — сказал я и пошел искать кирпичи: без подставок шары не выглядывали б из-за рамы, — Момич сделал ее плотной и высокой.
С боженятами возни было еще больше, — куда ж их приладишь в нашей хате…
5
После Настиной свадьбы на Царя опять напало шалопутство. Он опять стал «дяк-дякать», как только замечал Момича, а после порывался бить тетку. Она тогда садилась на лавку и каменела, глядя на него скорбно, гадливо и беззащитно. Я доставал из-под лавки широкий осиновый пральник и садился рядом с теткой, а Царь пятился в чулан и оттуда ругался Зюзиными словами. Мне-то от них ничего не делалось, — на улице я слыхал похуже, а у тетки некрасиво острился и дрожал подбородок, и в эту минуту нельзя было утешать и жалеть ее — сразу б расплакалась.