— Отстань, говорю! А то недолго и новой петуха подпустить!
Момич по обух вонзил лезвие топора в матицу и потерянно сказал, словно попросил:
— Ты в другой раз не дури, Иван. Слышишь?
— Вот и отстань! — окреп голос Царя.
— Не дури, — опять попросил Момич. — А то… знаешь?
— Что будет?
— Худо.
— Кому?
— Заднице твоей, — прежним увещающим тоном сказал Момич. — Поймаю и…
Он не договорил, заметив меня, и взялся за топор. Дядя Иван собрался было расстегнуть штаны, но раздумал, погрозил мне кулаком и поплелся домой. Я влез с ведром наверх, подождал, пока Момич напился, и спросил:
— Чегой-то он хотел?
— Кто? — непонимающе взглянул на меня Момич.
— Дядя Иван, — сказал я.
— Да это он так. Жалился тут мне… Ему, вишь, не к рукам цимбала досталась, — непонятно ответил Момич и кивнул на сады. — А вишник хорошо нынче цветет. Ты погляди-кась!
— Рясно! — сказал я.
В полдень мы покидали клуню и шли к Момичу обедать. Прежде чем попасть во двор, нам приходилось миновать крошечный Момичев сад, огороженный высоким сухим тыном. Там стояли три сизых улья-колоды, и на одной из них был вырезан бородато-лобастый мужик, похожий на самого Момича. Выходившие на огород ворота, сколоченные из толстых сосновных плах, висели на приземистой круглой верее, тоже чем-то напоминавшей Момича. Сразу же за ними меня обдавало прохладой чистых закут и оторопью, — тут опять все походило на хозяина: черный кобелина на длинной привязи, черный молчаливый петух, презрительно глядевший круглыми желтыми глазами, бурдастый черный бык-двухлеток, приветно укладывавший голову на варок при подходе Момича. Меня пугала величина вил — об двенадцати рожках — и с таким держаком, что он годился бы на оглоблю, удивляла строгость и подобранность всего двора — тут не было того вольного запустения и той первородной гущины калачника и крапивы, к которым я привык у себя.
К нашему приходу Настя выносила из чулана чистый рушник, и мы возвращались на крыльцо. Там над лоханью я поливал Момичу из большого самодельного ковша-утки. Его как раз хватало ему на одну пригоршню. Перед тем как сесть за стол, Момич взмахивал рукой на единственную икону Николы чудотворца, садился в угол и оберучь брал со стола огромную чисто ржаную ковригу. Ребром установив ее себе на грудь, он под свой облегченный вздох вонзал в испод хлеба ножик. Скибки выходили через всю ковригу. Настя сажала на стол деревянную миску с лапшой, и мы начинали есть — неторопливо, навально. Я всегда садился напротив окна, глядевшего на наш двор, и все время стерег тетку: мне хотелось, чтобы она увидела меня тут, у Момича. Момич, исподтишка следя за мной, тоже начинал кренить голову вбок, заглядывая в окно, а Настя тогда хмурилась и резко, со стуком, клала на стол ложку. Момич отрывал лицо от окна, круто вскидывал глаза на Настю и спрашивал угрожающе и заботливо:
— Никак обварилась?
— Как огнем обожглась, — подтверждала Настя.
— А ты дуй. Вот как я… али он, — серьезно советовал Момич и сам протяжно дул на ложку, и я дул на свою вслед за ним.
После клуни мы с Момичем справили вместе не одну и не две работы: вывезли с его двора навоз, и в поле я приезжал на повозке, а обратно верхом на жеребце, уцепившись за сиделку; потом взметали два загона парины — один его, а второй наш, и все время я ходил по борозде сзади Момича. Он и не чуял, что я ступал по его следам, для чего мне приходилось каждый раз прыгать, и, наверно, от этого к вечеру все мое тело гудело протяжно и отрадно. Я похудел и отчего-то сильно подрос за это время, и не было случая, чтобы я проспал восход солнца, а с ним и Момича, — меня будила тетка, ей нравилось то, чем я теперь жил.
Сперва издали, с верха клуни, а потом вблизи Момич молча показал мне скрытый до этого от меня мир, окружавший Камышинку, — поля, острова кустарниковых подлесков, луга и болота, а дальше, к заходу солнца, — нескончаемую зубчатую стену сизого леса, что вместе с небом, белыми облаками и дующим оттуда ветром Момич называл странным словом «Брянщина». Куда-то в эту манящую сторону он и водил в ночное жеребца и пас там его в одиночку, — иначе было нельзя: жеребец, как дурной, сигал на всех чужих лошадей. Я маялся и ждал, когда Момич покличет меня в ночное, должно же было наступить такое время, от предчувствия которого у меня заходился дух. Но он все не брал и не брал, и незаметно подступила троица. Свою хату мы с теткой украсили ветками берез и кленов за день до праздников, и весь этот день она была как первая невеста в Камышинке. Особенно пышно и густо мы утыкали зеленью крыльцо и то окно, что выходило на Момичеву сторону. На земляной пол в сенцах настлали богородицыной травы пополам с мятой, а дорожку со двора на улицу посыпали желтым песком. Ночью в пахучей темноте мы долго гадали, привезут ли в Камышинку карусели и где их поставят — на выгоне возле церкви или за речкой. Лучше б на выгоне, тут нам ближе.
Кое-как мы прокоротали ночь. На заре тетка подхватилась в церковь, чтоб раньше всех занять место возле страшных картин, а через час и случилось то, чему тогда совсем не время было случаться. Момич нарочно, видно, подгадал, чтобы вернуться из ночного в такую пору, когда загудит колокол. Он потому и наладился не всегдашней своей дорогой по-за речкой, а выгоном, чтобы люди видели, когда пойдут к обедне. Сам он шел пешком, ухватившись рукой за уздечку, а верхом на жеребце ехали два человека, связанные друг с другом пеньковым путом и ременным поводом от уздечки. Передним на жеребце сидел Сибилёк — престарелый мужичонка-бобыль с того конца села, а позади него — Зюзя. Сибилёк мельтешился и дергался, то и дело кланяясь камышанам, обступившим жеребца, а Зюзя прятал за его спиной лицо и молчал. Момич тоже помалкивал и только на улице, возле своих ворот, объяснил все и всем сразу:
— Жеребца хотели увесть.
Он ссадил Сибилька и Зюзю в холодке ворот и увел жеребца, а связанных сразу же начали бить.
Потом, позже, я узнал, что конокрадов в наших местах положено было убивать обществом и что тот, кто поймал их, не должен присутствовать при этом, — так достигалась двоякая цель: схвативший лихоимца как бы в награду за это избавлялся от дополнительного труда, и одновременно следственные власти лишались в нем первоучастника и свидетеля самосуда. Нет, не всякий вор, а только конокрад подпадал под обряд сельской саморасправы. Овеянный переходящими из поколения в поколение легендами и сказами, награжденный в них ласкательными «молодец» и «разбойничек», вызывавший к себе тайную зависть и восхищение своей удалью и отвагой, пойманный конокрад все-таки подлежал всенародному истязанию. Я тогда впервые видел Сибилька — знаменитого камышинского конокрада. Говорили, будто еще в молодости он ходил вместе с отцом — тоже Сибильком — подглядывать коней аж в донские степи. Старого Сибилька где-то там и прибили в ковыльнике, а над молодым учинили какую-то злую и веселую потеху, после которой он не мог жениться. Он и не женился, но любить чужих лошадей не перестал. В своем селе Сибилёк не баловал и только раз, лет девять или десять тому назад, когда в Камышинке стоял конный полк не то белых, не то красных, увел и спрятал в лесу офицерского дончака, похожего на лебедя, — как молоко белый будто был.
Теперь Сибилёк лежал в тени ворот рядом с Зюзей. Тот сразу же повернулся на бок, подтянул колени к подбородку и зажмурился под ударами ног, а Сибилёк улегся на спину, расслабил тело и беззащитно обратил к камышанам голое сморщенное лицо. Трудные у Сибилька были глаза, и, наверно, он знал эту их силу — знал по какому-то давнему и памятному для себя случаю! На них нельзя было долго смотреть: блеклосиние, беспомощные и детски невинные, они глядели покорно и моляще. В каком-то исступленном восторге самоотречения Сибилёк не говорил, а пел высоким жиденьким голосом:
— Православные! Казните меня, проклятущего! Колите мои глазушки… Нет моей моченьки глядеть на вас от стыдобушки в такой праздник… Бейте меня больней! Камушками бейте! В грудку мою и личико!..