— Ух-ух-ух! Слышь, Александр! А люди-то могут подумать… будто я навострился под вашу песню — ох-ох-ох — на погорелое собирать!..
Может, он и в самом деле смеялся только над этим и ни над чем больше, но мне было обидно и тревожно: зря он разговаривал со мной про утильсырье. «Плыть может»…
Я сидел в санях и не знал, как быть — слезть и пристать к колонне или же остаться с Момичем. Того и другого мне хотелось поровну.
С выгона Дудкин ввел колонну в улицу села и остановился на пригорке, возле приземистой хаты без крыльца и сеней, — тут нас вчера застал вечер. Хата стояла над скотным проулком, ненужным выносом из общего посада, и на ее растрепанной соломенной крыше вместо трубы опрокинуто сидел не то чугунок, не то горшок с выбитым дном. Хата кренилась на юг, к речке, и туда же зырились два узких окна, обведенных бурыми ковылюжинами, — такая краска получается из размолотого кирпича. Видно, ее развели больше, чем требовалось на окантовку окон, и на глухой стене, обращенной к улице, под самой поветью, чтоб всем видать в будни и праздники, перваковскими буквами-раскоряками были напечатаны два коротких матерных слова. Я так и не понял, заметил их Момич или нет: он стоял возле саней хмурый, большой, прежний и глядел мимо хаты куда-то за речку.
Я и не подозревал, что давно уже нарисовал в мыслях облик Зюзиной хаты. Только у меня она была с настоящей трубой. И без кирпичной краски.
Уже на пятый день после того, как растаял снег, никто, кроме нас с Дудкиным, не явился в класс, — он пришел в своей юнгштурмовке, а я босой, с галстуком на виду. Мы отсалютовали друг другу, и Дудкин спросил, где остальные пионеры. Я сказал, что больше уж никто теперь не придет.
— Почему? — удивился он.
— Овечек погнали на поля, — не сразу ответил я.
— Вот тебе на! Разве в селе пастухов нет?
— Есть, — сказал я, — да только сперва всем хочется самим постеречь…
— Пянер прежде всего должен соблюдать свой устав, а не овец пасти! — строго сказал Дудкин, и от меня немного отхлынула беспокойная зависть к тем, кто погнал в поле овец. Мы стояли на школьном крыльце, залепленном толстым слоем подсыхавшего на солнце чернозема, и моим ногам было тепло как на печке. Выгон уже розоватился, — проклевывалась молодая трава, а на гребнях канав разноцветно сияли и шевелились лучистые пятна. Я-то хорошо знал, что это всего-навсего осколки бутылок, но они заманивали поднять их, отереть подолом рубахи и приложить к глазам, чтобы поглядеть на небо, на Камышинку, на церкву. Тогда сразу все увидишь преображенным, не своим, а каким ты захочешь: коричневым, голубым или пожарно-желтым…
— Надо немедленно собрать всех пянеров! — прежним строгим тоном сказал Дудкин. — Тебе известно, где они сейчас находятся?
— Наверно, во-он там, — показал я на заречные поля. Они были подернуты сизой пеленой, дрожавшей и переливающейся, как вода, и все, что там различалось — гряда разлатых крошечных ракит вдоль дороги, тут и там раскиданные бурые стога сена, кромка поднебесного мглистого леса, — все это не стояло на месте, сдвигалось, переламывалось и снова возникало как в сказке. Конечно ж, я погнал бы туда овец, если б они у нас были!
— Туда же километров пятнадцать будет! — определил Дудкин.
— Брянщина потому что, — сказал я.
Дудкину давно уже хотелось закурить, он несколько раз доставал из кармана брюк пачку «Пушек» и сразу же прятал ее, покосившись на мой галстук. Я бы мог и снять его, а потом повязать опять, но ведь неизвестно было, сколько мы еще пробудем тут вдвоем, и я сказал:
— Не бойтесь, Алексан Семенч. Я никому не скажу.
— О чем? — растерянно спросил он.
— Про папиросы.
— Да я и… Ну и чудак ты, Письменов! Он, видишь ли, не скажет!.. А ногам тебе не холодно?
— Аж жарко, — сказал я. — Выгон вон уже какой сухой… Небось, и аэроплан не завяз бы.
Дудкин, видно, и сам все время помнил об утильсырье. Он повернулся ко мне боком и раздраженно сказал:
— Зимой не успели отправить в волость, а теперь трудно с гужтранспортом. Тут же вагона два будет!..
Мне хотелось сказать, что Момичев жеребец за один раз увез бы половину нашего утильсырья, только б телегу найти побольше, но Дудкин стоял ко мне боком, будто обидясь на что-то, и я смолчал и стал смотреть на речку. Там по-прежнему струилось знойное марево и двоились ракитки, а по небу, прямо на Камышинку, высоко плыла огромная темная рагулина диких гусей, — я сразу распознал их отрывистый тревожный крик. Над селом вожак заметно начал набирать высоту, и стая разорвалась, потом смешалась, но направления полета не потеряла. Дудкин смотрел на гусей из-под козырька ладони, приподнявшись на носки сапог, и когда стая скрылась, он порывисто оправил портупею и сказал мне весело, без передышки:
— Знаешь что, Письменов? Валяй-ка ты домой! А я отправлюсь в Лугань. Волкомпарт меня вызывает, понял?
Мы опять отсалютовали друг другу, и Дудкин, неуемно радуясь чему-то, сбежал с крыльца. На выгоне, в полверсте от школы, он долго стоял, уткнувшись лицом в ладони, — наверно, ветер гасил и гасил спички…
Дома, еще во дворе, я услыхал озлелый тонкий голос дяди Ивана, долетавший из хаты, — Царь у нас всегда начинал шалопутить с весны. Я поднял в сенцах круглое полено и вбежал в хату. Тетка сидела на лавке, полуприкрыв лицо фартуком, — это у нее такая привычка, если хотелось спрятать смех. На столе и на подоконниках лежали как попало ковриги хлеба, горшки, чугунки и сковородки. Неумытый, весь какой-то раздерганный и чудной, дядя Иван стоял посередине хаты с пилой в руках. Я встал между ним и теткой, но она потянула меня за подол рубахи к себе, забрала полено и сказала мне в макушку:
— Петрович делиться задумал, Сань. Да вот не знает, как быть… Лавка-то одна, а нас трое. Пилить собрался…
— Слезь, говорю, с лавки, змея! — крикнул дядя Иван и стукнул пилой об пол. Пила изогнулась и по-балалаечному заиграла, покрыв голос Царя, и я захохотал первый, а тетка за мной. Дядя Иван бросил пилу; схватил чугунок и швырнул им в окно, что гляделось на Момичев двор. На звон оконных склянок и хрясь рамы тетка даже не обернулась.
— А в то, последнее, спробуй головой. Может, бог даст, не застрянешь, — чуть слышно сказала она Царю, а меня обняла за шею, и я ощутил, мелкую дрожь ее похолодевших рук.
— Давай делить хату! — одурело взвизгнул дядя Иван. — А то я подпалю ее к чертовой матери!
— Что ж, давай делить, — с недоброй решимостью сказала тетка. — Давай позорься… Сань, сбегай за палкой, ведаться будем.
Я срезал в лозняке длинную хворостину и по дороге раза три поведался на ней сам с собой: верх приходился той руке, которая первой начинала перехват. Я отдал хворостину тетке, и дядя Иван подозрительно спросил меня, к кому я хочу отойти — к нему или к «подколоднице»?
— К подколоднице, — не раздумывая, сказал я. Тетка засмеялась и пошла к Царю, стоймя держа хворостину. Царь уцепился за нее своей рукой выше теткиной, и они стали быстро перехватывать лозину до тех пор, пока конец ее не очутился в теткином кулаке.
— Ага, змеи! — злорадно сказал Царь. — Чулан мой! Теперь к печке не подходите!
Я взглянул на тетку. Она ободряюще подмигнула мне, но ничего не сказала. Горшки и чугунки разделили на две части, а хлеб по едокам, — нам с теткой пришлось три ковриги, а Царю полторы. Лавка целиком досталась нам, а стол дядя Иван утащил в чулан, и в хате сразу стало непривычно пусто и отчего-то невесело. У нас было всего-навсего пять куриц и один петух. Тетка предложила Царю на выбор любых трех, чтобы две остались при петухе. Уже к вечеру мы поделили в погребе картошку, — по семи ведер на каждого.