Выбрать главу

Вот мой обычный день.

Утром, когда я просыпаюсь, во мне просыпается су­рок, и мы засыпаем снова. Когда я открываю глаза во второй раз, во мне просыпается волк с присущим ему волчьим аппетитом. С этим аппетитом я завтракаю, и волк засыпает.

Я сажусь к пишущей машинке. В ней со вчераш­него дня торчит недописанная страница. Изучаю. До конца рассказа еще далеко. В связи с этим во мне просыпается лошадь. Видимо, цирковая: начинает ходить по квартире, как заведенная. И все кругами, кругами... Наконец прогоняю ее и иду обратно к машинке. На пол­дороге, улучив подходящий момент, просыпается обезья­на. Хватает вчерашние газеты и делает вид, что вни­мательно читает их. После чего забирается на кухню, шарит в холодильнике, находит творожный сырок, съе­дает и, кажется, начинает дремать. На цыпочках, чтобы не разбудить ее, возвращаюсь к машинке. Продолжаю изучать доведенный до середины рассказ. Просыпается конь — и не простой, а шахматный. Предлагает сделать им, конем, эффектный ход: дополнить последнюю вче­рашнюю фразу многоточием, после чего смело напи­сать: «КОНЕЦ». «Получится жутко современный рас­сказ,— весело ржет конь,— в манере некоторой недоска­занности, недоговоренности...»

Но тут во мне просыпается редактор. «Позвольте,— напомнит внимательный читатель,— но вы собирались рассказывать только про зверей». Да-да, помню, но дело в том, что редактор, который во мне просыпается,— это зверь. «Попр-ррошу без недоговоренностей!» — рычит он. Ясно, что рассказ придется писать до настоя­щего конца.

С тяжелым вздохом просыпается верблюд, и мы на­чинаем. Мы честно трудимся часа полтора. Мы, словно пустыню, пересекаем просторы воображения в поисках живительного источника образов и мыслей. Несколько раз настигаем миражи, но вот, кажется, впереди, без всякого обмана, вырастает желанный оазис... И тут раз­дается телефонный звонок. Беру трубку. Слышу голос. При первых его звуках во мне просыпается попугай.

«Привет!» — «Привет».— «Дела идут?» — «Идут».— «Контора пишет?» — «Пишет».— «А касса деньги выда­ет? Старик, ты меня, конечно, узнал?» — «Узнал».— «Тогда как насчет десятки до понедельника?»

Мои трансформации не перестают изумлять меня са­мого: в считанные доли секунды попугай засыпает, а вместо него просыпается рыба! Какой породы, не знаю, но рыба настоящая — молчит.

«Что скажешь, старичок?»

Молчит рыбешка, старается.

«Значит, договорились?»

«Договорились».

Кто бы это мог сказать: «Договорились»? Только не я. Мне не хочется давать ему десятку до понедельника, потому что кроме ближайшего понедельника есть еще следующий понедельник, а также огромное количество понедельников в ближайшие годы, и обладатель голоса широко пользуется этим любопытным свойством кален­даря... Кто же это мог сказать? Не иначе как рыба, проснувшаяся во мне, принадлежит к неизвестному нау­ке виду говорящих.

Когда я возвращаюсь к рабочему столу, оказывает­ся, что верблюд давно уже улегся и храпит. Во мне просыпается бегемот. Он тупо смотрит в написанное. Мой бегемот абсолютно равнодушен ко всему, что мож­но хотя бы отдаленно считать художественным творче­ством. Меньше всего его волнует моя работа. Он нахо­дит мои рассказы бездарными.

Бегемот утыкается узким лбом в машинку и угрю­мо сопит. Минута... Другая... Вдруг с дикими воплями просыпается носорог. С грохотом опрокидывает на ма­шинку футляр и яростно увлекает меня в прихожую. Ловко действуя рогом, он накидывает на меня пальто, кепку, шарф и вышвыривает меня на улицу. Утомив­шись от этого взрыва, он быстро засыпает.

Иду по улице в неизвестном направлении. Просы­пается бродячая собака. Таскаемся по закоулкам, про­ходным дворам.

Просыпается кошка. Садимся в малолюдном сквере на скамейку, греемся на солнышке. Начинаем мурлы­кать.

Просыпается ласточка. Предлагает слетать в парк, попить пива. (Моя ласточка пьет пиво.) Сажусь в трол­лейбус, еду в парк. В троллейбусе давка, во многих пассажирах проснулись их носороги. Мой тоже просы­пается. Его темперамент помогает мне вылезти на нуж­ной остановке.

В парке во мне снова просыпается волк с присущим ему аппетитом. Бродим от павильона к павильону, жуем бутерброды, глотаем пирожки. Пива нет, пьем сухое иино. (Мой волк пьет сухое вино.)

Просыпается бабочка. Порхаем по аллеям, задираем встречных стрекоз. К вечеру бабочка устало складывает крылья и засыпает в траве. Сажусь рядом. Тишина. Сумерки. Парк пустеет. Нежно шумят деревья... Про­сыпается верблюд, и мы тащимся через весь город, об­ратно к машинке.

Поздно ночью наступает момент, когда клавиатура машинки начинает двоиться в моих глазах, и я пони­маю, что дело идет к концу. Еще усилие, и вот верблюд роняет горбы и обессиленно падает. Я и сам готов ус­нуть, но не успеваю: просыпается обезьяна. Она корчит гримасы и пританцовывает. Она говорит: «Вот видишь — недь можешь, если постараешься. Прелестный, должна тебе сказать, получился рассказ».

Я не удивляюсь ни тому, что она умеет разговари­вать, ни тому, что она говорит умно и справедливо. В моей обезьяне, я это замечаю не впервые, изредка просыпается человек.

Он выходит. Он вышел. Одет во все чистое — как пе­ред решающим сражением. Фрак отутюжен, сорочка сверкает, бабочка безупречна. Чувствуется: человек на многое решился. Мы подбадриваем его аплодисментами. Он кланяется, после чего поворачивается к нам спиной. Mi.i не в обиде: сегодня он хочет говорить не с нами, а с ними. Ему есть что сказать им: накипело, накопи­лось за долгие годы, требует выхода.

Их много. В руках разное. Скрипки, трубы, флейты, кларнеты, виолончели. Одна женщина даже приволокла арфу. И все они смотрят на него. Изображают внима­ние. Якобы желание выслушать правду, какой бы горь­кой она ни была. Но это притворство! Едва он взмахи­вает рукой, как бы говоря: «Товарищи! Давно хочу вам сказать...» — как все эти люди разом ударяют или принимаются дуть в специально принесенные инструмен­ты. Грохот невообразимый, жуткий вой. Напрасно он размахивает руками, умоляя выслушать. Чем вырази­тельнее его жесты, тем громче в ответ ухают трубы. Нахально пиликают скрипки. Бренчит арфа. Гудит кон­трабас. Нет, они не дадут ему сказать ни слова, как не дали вчера, как не давали в предыдущие их встречи. Больно следить за этой неравной борьбой. И — верх наглости! В тот самый момент, когда он, истратив все силы и разуверившись в том, что его расслышат, в пол­ном отчаянии резко взмахивает рукой,— все смолкает. Полная тишина. Но у него уже нет сил говорить. Пот катится градом по его лицу. Волосы разметаны бурей. Бабочка съехала на спину. Шатаясь, он уходит.

Мы бешено аплодируем ему — за героическую попыт­ку достучаться до этих людей. Пусть она не удалась, но он был так неистов в своем стремлении сказать им все, что он о них думает!

Мы вызываем его. Он выходит. Кланяется. Сконфу­женно улыбается. Да, он снова проиграл. Но дух его не сломлен. Завтра он снова выйдет к этим людям и снова взмахнет руками, призывая выслушать его. Я верю: рано или поздно в ответ на его взмах не раздастся ни одного звука. И тогда мы услышим, что он хотел им сказать. Убежден: это что-то очень, очень важное.

Утром он встает с головной болью. За окном — метель.

Жизнь неприятна.

Не видно внимания со стороны жены.

Сын отказывается идти в школу, откуда он каждый день приносит новую двойку.

В булочной нет его любимого батона за двадцать пять копеек.

В овощном чудовищно груба продавщица.

Не приносят радости газеты. В Якутске продолжа­ется травля честного охотинспектора. Повсюду бешено сопротивляются живительным переменам бюрократы. Иран и Ирак продолжают бессмысленную братоубийст­венную войну.

В середине дня неожиданно отключают холодную воду. Он дважды идет на колонку с трехлитровой банкой и авоське. Всюду она тротуарах под тонким покровом снега — лед. Колонка стоит в ледяном кратере. Профес­сия дворника еще не изобретена.

Сын возвращается с очередной двойкой, в разорван­ной шапке, со свежим синяком под глазом.

Приходит с работы жена, как всегда, забывая, что в дом можно войти и с улыбкой.

Автобуса нет двадцать пять минут, хотя на таблич­ке, тренькающей на ветру, можно прочесть: «Интервал движения: пять — семь минут».