Выбрать главу
* * *

О министре внутренних дел Дмитрий Федотович закончил читать. Сочный, зычный поначалу его баритон, почти бас, поугас, да и сам весь заметно поприник, поувял, по-видимому, просто устал. И хотя не первый раз читал документ, вдоль и поперек, от корки до корки уже его знал, все равно всякий раз он давался ему с великим трудом. И как ни старался и себя, и голос оживить, говорить, как в начале, уверенно и торжественно, держаться верховно и победительно, тысячи оговоренных и уничтоженных, что уже никогда не прочтут изобличительные строки письма и не узнают, что отныне снята с них «вина», да и живые — и те, что здесь, в зале сидят, и миллионы других, что по всей огромной стране начнут теперь прозревать, — все это, конечно, сжимало горло, сердце и Бугаенко.

«Ладно, случилось, — унимая себя, пытался трезво оценить все то новое, что вскрывалось с каждой строкой, и Ваня Изюмов. — Стряслось! Что уж поделать, коли так вышло? Теперь о будущем надо думать. О будущем! — И сразу ударила мысль. — Главное, никому, ничему больше не верить… Вслепую… Никому, никогда! — Ивану показалось даже, что свой собственный голос услышал, что клятва эта с губ его сорвалась. Огляделся украдкой. Но нет, никто, похоже, ничего не слыхал. Значит, и впрямь, показалось. — Господи, скольких же пробудит к сознанию, к истине этот неожиданный и мужественный документ? Скольких же, господи!»

И вместе с ликующим яростным гневом, впервые с тех пор, когда всем полком, дивизией, корпусом, а когда было надо, и фронтом, фронтами одолевали врага, отбрасывали его с предгорий Кавказа, встречали лоб в лоб на «дуге», сметали в воды Дона, Днепра и Дуная, врывались в Будапешт, Вену, Берлин, и его — молодого, бездумного, нередко шального тогда, но все же после одного из боев у озера Балатон самим взводным Матушкиным рекомендованного и тут же, в окопах, принятого в партию — впервые с тех пор Иван снова почувствовал вдруг — и остро, и больно, и сладостно, всем существом ощутил, что он опять неожиданно становится частицей какой-то новой, доселе неведомой, несметной и благотворной, и разрушительной силы.

* * *

Бугаенко на трибуне закончил читать. Еще раз пристально, долго обвел изучающим взглядом весь зал, чуть ли не каждого. Спустился неспешно с трибуны и так же неспешно уселся за стол — рядом с редактором.

И Иван, напрягшийся весь, с бешено бьющимся сердцем, с громом в ушах и висках, еще возбужденней, растерянней заерзал на скрипучем стареньком кресле, в нетерпении даже подпрыгнул на нем, потянулся кверху оголенной по локоть рукой. Как и в школе бывало, еще до войны, так и теперь — выше, выше ее… Очень важное, главное хотелось сказать. Всем сказать, — что прежде и в голову бы не пришло, а после съезда, после месяцев сомнений, раздумий, надежд, после нового откровения стало вдруг важнее всего. Важнее счастья, свободы, даже самой его жизни. Правый глаз и щека у Ивана снова, еще уродливей и неудержимей задергались. Но он этого уже не стеснялся, да и не чувствовал, не замечал.

— Дайте! — вскочил с сиденья, вырвал он из себя. — Я! Мне! Я хочу!.. Я должен сказать!

Все повернулись к нему. Все до единого. Еще напряженнее, глуше примолкли, уставились пораженно на него. Никто ему не мешал. И никого, ничего не видя и не слыша, не чуя уже и себя самого, только гул в ушах да пылающее жаром лицо и ноги, как неживые и ватные, словно на лобное место восходя, Ваня выступил перед замершим залом к трибуне.

Бугаенко в эту минуту, должно, на миг отдалившийся, отстранившийся от всех, от всего, как и каждый, погрузившийся, видно, в раздумья, да и считающий, наверное, что свое дело он сделал, завершил свою ответственную нелегкую миссию — прочел документ, а дальше, в редакторской вотчине — дело уже редактора, Елизара командовать. И не следует его подменять. А он, секретарь, если потребуется, скажет свое последнее слово. И оттого, наверное, когда знакомый молодой газетчик вскочил, только взглянул с недоумением на него, мол, чего он еще, когда и так уже все, даже больше, чем нужно, рассказано? Скосил глаза на редактора. Но и у того растерянность на лице, тоже, видать, только-только начал в себя приходить, как, впрочем, и все остальные.

А Изюмов, повернувшийся уже к залу лицом, невольно коснувшись трибуны спиной, прижался к ней поплотней. Опору, даже вроде прикрытия сзади почувствовал. И вдруг промелькнуло в мозгу (только сейчас об этом узнал, из письма), что Сталин тоже вот так: опасаясь всех и всего, постоянно трусливо жался к стенам спиной, старательно ее прикрывал. И Иван тотчас отступил от трибуны. Подниматься на нее он не стал. Услышат и так.