«Что я делаю? — успело еще стегануть его изнутри. Но тут же: — Или теперь, сейчас, или уже никогда! Так всегда и буду потом в платочек молчать». И, втянув, сколько смог, в себя воздуха, выдохнул:
— То, что нам прочитали… — растерялся, запнулся на миг. — Это… — скорчив гримасу, забегал, заметался по лицам замерших и притихших коллег каким-то ищущим, прямо-таки страждущим взглядом. — Это… Мне, коммунисту… — он чувствовал, знал, что сейчас жаждал сказать, этим сейчас было переполнено все его существо. Думал, что знает… Но нет, он не мог еще это ясно и четко сказать. И пытаясь выплеснуть сейчас из своего кровоточащего сердца внезапные утрату и боль, страстно поделиться ими с другими и хотя бы немного поскорее очиститься от скверны и лжи, призвать очиститься от них и других, Ваня и рванулся безрассудно к трибуне.
Зал поначалу замер, затих. Одна половина ошеломленно пригнулась, вжалась в сидения, головы — в плечи, другая, напротив, воспрянула, насторожилась, потянулась шеями вверх. И вдруг спохватился зал: загудел, заахал, задвигался.
Розенталь, ответственный секретарь, тучный, закормленный, малоподвижный, вскочил с дивана, будто пронзенный иглой.
— Нон комент, нон комент! — еще недавно, в пору охоты за космополитами, избегавший из осторожности всяких иностранных терминов, слов, теперь, словно бы в компенсацию, сыпал ими на каждом шагу. Еще пуще обычного выпучил, как шары (по причине больной щитовидки), глаза, всем жирным, заплывшим лицом почтительно кивнул на красную книжицу в секретарской руке. — Это не комментируется — это принимается так!
— Что значит не комментируется? Принимается так… Это почему же? — сразу вскочил в центре зала редакционный поэт и художник Женя Пушкарь. Малявка, росточком с мальчишку, и теперь не виден из крайних рядов, но не спутать ни с кем: резкий, высокий фальцет, почти всегдашняя полуразвязная пьянь, задиристость петушка. — Снова, значит, запретные темы! Зачем тогда все это было читать? — угарно мотнул он на документ длинноволосой взлохмаченной головой. — Выходит:
Скажите нам спасибо, братцы, Что мы не скрыли ни абзаца, Но впредь, чтобы спокойно жить, О правде хватит говорить…
— Так, что ли, выходит? — с хвастливым, заносчивым гонорком выдал экспромтом он свой поэтический перл. — А ну, пропусти-ка меня! — толкнул в плечо сидевшего рядом завотделом культуры и быта Анатолия Платоновича Титаренко.
Набычась обгоревшими в танке головой и лицом, почти без волос и сморщенными багровыми лбом и щекой тот уставил в поэта набухший кровью, перекошенный глаз, угрожающе зашипел:
— Садись! Хватит нам на трибуне и одного простака, — и так дернул поэта-художника за пиджачную пару, что стул под ним, когда упал на него, пошатнулся и треснул.
— Надо принять резолюцию, — не обращая внимания на весь этот гвалт и возню, поглощенный лишь тем, что творилось в душе, выкрикивал Иван от трибуны, — и направить в цека…
— Конча-а-ай! — взвизгнул вдруг истошно и перепуганно Шолохов, с искривленным лицом выскочил из-за стола, вскинул безмясую тощую руку. Еще хотел что-то взреветь. Но не успел, рот лишь раскрыл.
— Садись! — оборвал редактора секретарь. — Молчать! — рубанул по столу кулаком. — Я кому говорю? Сядь! Молчать! Всем молчать!
Еще минуту назад, казалось, уставшее после долгого чтения, обрыхлившееся и побледневшее заметное лицо, осунувшиеся книзу плотные плечи первого секретаря опять в один миг собрались, подтянулись, и сам он весь упрямо и резко поднялся, подался вперед, взгляд обострился и вспыхнул.
Под этим долгим немигающим взглядом Изюмов только теперь вдруг со всей остротой осознал, что он сказал и как он сказал. Потоптался еще с мгновение — другое на месте. И не так уж возбужденно и пылко, как минуту назад, рванулся к трибуне, а поникло, потерянно отступил от нее и, едва не пошатываясь, шагнул к своему протертому скрипучему креслу, бессильно опустился в него.
«Я что, не так что-нибудь разве сказал? Погрешил против истины, совести? — так и забилось страданием в нем. Но ничего такого за собой он не чувствовал. — Нет, я все честно, как думал, сказал. Все, как есть, сказал. И мне не в чем раскаиваться».
Бугаенко, не отрывавший глаз от него, все это — живое, чистое, гордое в перевороченном сердце молодого газетчика почувствовал сразу.
У него и свой такой же. Помоложе, правда. Тоже нетерпячий, торопыга, гордец. Все сразу ему подавай, чтобы повсюду все было разумно, справедливо и честно; и то, и это не так, все не по нем; дураки да прохвосты кругом (потому, как признался, юридический из всех факультетов и выбрал, чтобы от нечисти мир очищать, подонков карать). И когда из столичного университета прилетает домой, то и дело лезет в пузырь: