Он сделал все, чтобы спасти, чтобы не дать уничтожить Изюмова, все, что пришло ему на ум, что успел и сумел. И время нашел, и терпение, и даже почувствовал вдруг сквозь сковавшие уже давно его душу и мозг начальническое небрежение и заскорузлость, оказывается, еще таившиеся где-то в глубине его сердца сострадание и совестливость. Хотя и сам уже, как и в войну, постоянно жил теперь в напряжении, с кулаками, сжатыми словно в тиски и, словно курки, взведенными нервами. Изо всех сил старался не соскользнуть с гребня все круче накатывавшей на всех неудержимой волны. И, не задумываясь, решительно расталкивал, даже топил вокруг себя каждого, кто пытался его утопить, кто становился у него на пути. И странно было, что он не поступил так же и с Иваном Изюмовым — ведь совершенно чужой, хотя, по сути, ведь тоже, как и Андрюха, единственный сын (и куда?., да никуда от этого не уйти). И все-таки Бугаенко не стал его добивать. Напротив, насколько тот сам позволял, выкидывая новые свои фортели (посылая, например, свое обращение в Политбюро), пытался его уберечь. Просто, видно, продолжая терзаться подспудно за сына (да и за Ксюшу, постоянно озабоченную теперь мыслью о нем), да и впервые из-за всей этой нови раскрепощенно, серьезно задумавшись вдруг о судьбах партии, государства, страны, он все чаще испытывал беспокойство не только за себя, за карьеру свою, но и за них. Да и как мог не встревожиться он, если даже мальчишки незрелые, даже эта юная редакционная кралечка, и те вон как ощетинились, как вскинулись вдруг на дыбы, да просто восстали против всего того, против тех, чему и кому он все минувшие годы так преданно и верно служил, против него самого. И, остерегаясь, боясь этого в них (и прежде всего, конечно, в Андрее), начинал как будто уже сочувствовать им и даже, казалось, за них беспокоиться.
И ни Федькину, ни Колоскову Изюмова он не отдал.
Колосков, третий (по идеологии) секретарь, чуть ли не единственный во всей руководящей верхушке горкома, кого не он сам к себе в аппарат подбирал. Варяг, кем-то присланный недавно к нему из республики. Номенклатура, профессиональный политпартработник — и до войны, и на фронте, и уволенный из армии после победы в запас, он (доверь ему Бугаенко Изюмова) просто забросал бы еще неиспорченного, чистосердечного и чуткого ко всему молодого газетчика громкими пустыми словами, заговорил бы его, заболтал, а то, глядишь бы, и запугал. А до сердца, до ума бы его не добрался. И на йоту не поколебал бы вдруг вскипевшего в нем протеста.
Тем более нельзя было отдавать Изюмова завотделом агитации и пропаганды. Федькин, правда, в последнее время и университет марксизма-ленинизма закончил, и уже на третьем курсе истфака, заочник, и, как и все почти, им самим подобран в горкомовский аппарат — по тому же, что и Елизар, не вызывавшему прежде у него ни малейших сомнений, казалось, единственно верному надежному принципу: и школу фронтовую прошел, и что ни прикажешь — все выполнит, и энергичный, нахрапистый, боевой, лично ему верен и предан. Да и как не быть преданным, если Федькин на его корабле начинал, в сражениях дослужился до главстаршины, после войны остался на флоте сверхсрочником. Закончив специальные курсы, из комсомольского секретаря корабля стал комсоргом бригады, а затем и в политотделе инструктором. Прыгая не так давно с подорванного диверсантами военного корабля, ребра себе поломал. Вот с флота его и списали. Тут-то Бугаенко к себе его и забрал. Поставил главным пропагандистом и агитатором города — со всеми его вузами и НИИ, театрами и эстрадами, библиотеками и дворцами культуры, редакциями городской и многотиражных газет и со всеми этими артистами и художниками, писателями и прочим, так и расползавшимся во все стороны, как в кубрике тараканы, беспокойным и неустойчивым людом.
По горло был занят сейчас Бугаенко, минуты не находил, чтобы свободно вздохнуть, а не отдал Изюмова Федькину. Ведь вместе с газетчиком должен был передать и то, что журналист написал, что направил в цека. Сразу нахмурился, подумав об этом, затем ухмыльнулся вдруг озорно, а там и расхохотался вовсю, даже затрясся весь, откинувшись развалисто в кресле. Так живо представил себе, как при чтении изюмовского письма в цека поначалу вытягивается, а потом деревенеет, словно чурбан, рубленое топором лицо главного пропагандиста и агитатора города. Хотя, какой тут может быть смех? Не до смеха. Плакать надо, да просто слезы горячие лить, волосы на себе рвать, посыпая их пеплом.