Письмо Изюмова из цека вернулось в обком без каких бы то ни было прямых указаний. А уже из обкома — в горком. И тоже ничего конкретного, хотя бы намека на то, как поступить с бунтарем. Принимайте, мол, решение сами, вам, мол, на месте видней. Но ясно и так, чего они ждут, чего добиваются. Все пять страничек неровного изюмовского почерка разукрашены жирными вопросительными и восклицательными знаками, отдельные строчки размашисто и лихо подчеркнуты, а последний абзац, в котором автор призывает всех соучастников вскрытых теперь преступлений гнать, судить и сажать (как в свое время — еще даже жестче — поступали они сами), был полностью и напрочь закован в карандашную мясисто-жирную кровавую рамку.
И как вот такое Федькину на суд отдавать? Как? Да он только увидит… Да куда там… Тут же, как бык на красное, ринется своим лысеющим непробиваемым лбом на того, кто посмел такую дерзость в высший орган партии, в цека направить. В землю безжалостно втопчет крамольника. У-у, чистоплюй, интеллигентик, писака проклятый, камни в руководство бросать, палки вставлять нам в колеса!
Призвав к себе в кабинет, Бугаенко сам, лично занялся Изюмовым. С сыном ни разу за всю жизнь так долго, так терпеливо, так проникновенно и обстоятельно не говорил, как с этим, совершенно ему посторонним, чужим. И убеждал, и уговаривал, и обещал… Под конец даже, как бы влезая в самую Иванову душу, с вызовом, с напором спросил:
— А вы-то сами… Ты сам… Обвиняя других, взывая к возмездию…Ты-то сам во всем абсолютно безгрешен и чист? Есть оно у тебя — это безупречное право требовать ответ от других? Есть или нет? Что молчишь? Отвечай!
И так он это спросил, так вонзился взыскующим взглядом в Изюмова, будто о нем все давно знал — все, все: и про не сбитый им сразу в свой первый фронтовой день вражеский пулемет, и про погибших из-за этого взводного и почти всех номерных, и про немецкую «тэшку», что со страху пропустил на соседский пехотный окоп, и она давай там наших Иванов в землю запахивать; и про Пащукова и Сальчука, убитых немецким снайпером из-за Ваниной нерадивости и бесшабашности. Да мало ли еще в его жизни было всяких просчетов и слабостей, из-за которых другим пришлось пострадать? И теперь Бугаенко этим вроде в глаза ему тыкал, корил. Ваня от такой постановки вопроса сперва даже смешался, опешил. Но тут же и взвился: да потому-то он и не может, не станет никому ни единой безвинно загубленной жизни прощать, что сам несет на себе этот грех, сам! Недаром, когда попривык, пообтерся малость на фронте, чуть-чуть поопытней стал, возмужал, сам же и вынес себе приговор: начал упрямо искать встречи с фашистами, чтоб за себя, за первые свои неудачи, за оставшихся по его вине на полях сражений товарищей отплатить, совесть свою заглушить. Был бы не только по совести, а и по закону виноват, сам бы себя, наверное, суду и предал. Потому и тирану, и этим всем, кто его окружал, кто ему потакал, кто вместе с ним совершал злодеяния, не может простить. Сознательно ведь посылали невинных на муки, на смерть, только бы выполнить волю злодея, только бы самим уцелеть. Нет, ни единой жертвы он, Ваня, им не простит — ни за что, никогда!
Так и не смог смягчить бунтаря секретарь. Так в этом своем убеждении тот от него и ушел. И теперь вся надежда у Бугаенко на бюро горкома, на расширенное его заседание. Может быть, под перекрестным огнем обвинений, вопросов, каких-то особенных слов самых авторитетных, самых уважаемых в городе лиц Изюмов поймет, наконец: требует он слишком многого, не на пользу — во вред. Успех начатых преобразований в консолидации, в концентрации расколотых сил, а не в наказании бывших, не в возмездии, не в отмщении им.
Персональное дело коммуниста Изюмова Бугаенко поставил в повестку дня первым — расчетливо, с умыслом: как бы мимоходом, побыстрей его рассмотреть — и заглавное. Еще семь вопросов за ним — один важнее другого. Но ощущение было такое, что он-то, этот первый, побочный вопрос, самый главный сегодня и есть, и как он решится, так и покатится, так дальше и пойдет и все остальное. Задуматься, откуда взялось такое ощущение, времени не было, да и не так уж отчетливо, ясно Бугаенко эту странную связь ощущал. Но что-то все-таки как бы ныло легонечко в сердце и еще пуще обостряло и без того не покидавшую его в последнее время тревогу.
Не желая пока уступать ничего, к чему за минувшие годы привык, что стало обычным, Дмитрий Федотович и теперь, как и прежде, один уселся за огромный, от стены до стены, закрытый спереди и с боков, словно церковный алтарь или амвон, ореховый стол. А члены бюро, все приглашенные сидели перед ним, на глазах — в небольшом, с высокими окнами, залитом солнечным светом и сверкавшем белилами зале.