«В партию, — худосочным и перекошенным шрифтом старой неисправной машинки взывал Изюмов в ЦК, — я вступил мальчишкой, в суровую для нашей Родины пору — на фронте, в войну.
И исключили меня из нее тоже в нелегкие, переломные дни, после двадцатого съезда, в незабываемом пятьдесят шестом. За то исключили, что я не мог, не желал ни часа больше терпеть у руководства народом, страной ханжей, трусов, отступников, все их вскрытое на двадцатом съезде раболепство перед вождем. И чтобы все это не повторилось в дальнейшем, потребовал утвердить в партии, во всем нашем обществе открытость и справедливость, строгое распределение по труду, рабочее самоуправление, контроль на производстве. Все это черным по белому зафиксировано в моем тогдашнем письме в редакцию "Правды" и в политбюро ЦК КПСС.
Теперь опять настала пора, когда всякий мужественный и ответственный гражданин должен включиться в борьбу со стяжательскими, бюрократическими, полицейскими порядками, с малейшими проявлениями культа по отношению к какой бы то ни было личности. Словом, — с достоинством завершал письмо автор, — самое время восстановить меня в обновляющейся, возрождающей свои идеалы, цели и методы их достижения Коммунистической партии. О чем напоминаю со всею душой».
Не впервой уже читает это письмо Геннадий Евгеньевич Градченко, не впервой. Получив, не раз его перечел. И вообще, когда «ведешь» кого-либо, собираешь на него необходимую информацию, документы, а потом сопоставляешь, сортируешь, сшиваешь их накрепко в единую папку, волей-неволей приходится по нескольку раз заглядывать в каждый, что-то запоминать, дополнять, вносить в докладную. А в этот машинописный листок так и тянуло, так и тянет заглядывать снова и снова. Такой апелляции в КПК, во всяком случае, ему, Градченко, старшему инспектору по южноевропейскому региону, за время его работы в партийном контроле еще не встречалось. Слова «прошу» и близко в ней нет, покаянием и не пахнет. И не случайно автор их избежал. Нет, не случайно. Принципиально не желает ни каяться, ни просить. Весь тон письма самоуверенный, заносчивый, жесткий, жаждой морального удовлетворения, сатисфакции так и дышит прямо в лицо. Ничего не забыл апеллятор. Ничего. Сознает, ох сознает правоту, неуязвимость свою! Есть, есть это в нем — не то прирожденное, не то обретенное чувство причастности своей ко всему, справедливости, правды. Бывают такие — не то юродивые, донкихоты, святые, словно пришедшие в наш бездушный, расчетливый век из каких-то прежних времен, не то на самом деле исполненные трепетной, жгучей ответственности за все, что творит на земле человек. Еще недавно их притесняли, пытались начисто искоренить. Пока не поняли, наконец, что общество без таких вот в конце концов загнивает, покрывается плесенью, и ему приходит конец. Эх, не задави мы после двадцатого съезда всех этих чудаков, мечтателей, бунтарей, подумалось с горечью Градченко, прислушайся к ним, от скольких бы бед уже были избавлены, где бы находились теперь! Да этот же Изюмов, к примеру, подопечный, возмутитель спокойствия мой… Он тогда уже предлагал… Вот, пожалуйста, залистал пухлую папку-подшивку инструктор. Нашел, что искал: пять заполненных убористым почерком рукописных листков, пожелтевших уже. Не шутка — треть века прошло, а начинаешь читать — нынешней перестроечной новью, духом ее так от них и сквозит. Одно к одному. И сколько же было таких! На ум невольно пришел с десяток-другой предававшихся в ту пору анафеме известных имен. Да тысячи, тысячи было таких! Они-то и дали первый импульс нынешней нови. Они! Да этот же Изюмов! Какие слова подобрал. Сколько в них отвращения, гордости, страсти. А вера какая! Не всякого и молодого станет на них. Да, лихо дед написал. И ведь без всякой корысти. Не то что у этих, кинул Градченко взгляд на кипу бумаг в нижнем секторе бесстворчатой новенькой стенки. Вон сколько их. И это только по моему региону. А если по всем? Молодые, нестарые есть. Но в основном, ветераны, вступившие в партию еще до войны. То цеплялись за красную книжицу, под сердцем носили ее, словно тузом козырным фигуряли, коли вдруг подопрет. А теперь? Только тряхнуло корабль, только начал трещать изнутри по гнилью, по заделанным, закрашенным швам — сразу, как крысы, с него. Пенсионных копеечных взносов стало им жаль. Крохоборы, трусы, отступники. Бросил взгляд на груду бумаг в самом нижнем секторе стенки, у пола. Смоляной жесткий чуб свалился на лоб. Откинул его, пригладил смуглой, узловатой рукой. Снова на папку взгляд перевел. Извлек из нее пылавшую свежими яркими красками книгу. Открыл. В него уставился автопортрет. Белый, как у артиста эстрады, костюм, белый же галстук на черной в полоску, рубашке и белая, совершенно седая шапка волос, и взгляд из-под них, устремленный чуть вверх, удивленный, задумчивый. Удачный, отличный портрет. Весь вопрос только в том, насколько похож на живого автора, апеллятора. Однако не на конкурс же красоты и не в дом моделей сватал Геннадий Евгеньевич своего подопечного, а восстанавливал в партии. И уже одно то, что Изюмов снова, как и на фронте, в войну, рвется в нее, когда другие бегут, говорило больше, чем целая папка собранных за полгода о нем характеристик и справок. И Градченко хорошо понимал (так ему, по крайней мере, казалось), зачем тот снова рвется в партию, откуда треть века назад его с позором и треском изгнали. Не взирая на то рвется, что уж под семьдесят ему скоро и вроде бы незачем норов показывать, хвост задирать, а лежать бы себе на печи да поплевывать в потолок. Впрочем, вспомнил Геннадий Евгеньевич, деду лишь по документам под семьдесят, а в действительности на два года моложе. В школе, в десятом классе прибавил — рвался на фронт. С детства, выходит, неугомонный, рисковый такой, тогда еще бес в нем сидел, да так, должно, и сидит, не испекся. Каким ты был, припомнилась Градченко песенка из старого послевоенного фильма, таким ты и остался. Даже пуще еще. С женами, с бабами — и с теми не угомонится никак. Седина в бороду, а бес, как говорится, в ребро.