И тут как раз затрезвонил телефон. Не городской, не междугородный, а тот, что связывал все внутренние кабинеты и службы — из огненно-красной пластмассы.
— К вам Изюмов, из Севастополя, — услышал Геннадий Евгеньевич, приложив к уху трубку. Докладывал, судя по голосу, прапорщик, молоденький, щупленький, красно-рыжий, как медь. По-военному четко и коротко доложил своим высоким и резким фальцетом. Этим, отличаясь от прочих охранников, и запечатлелся инструктору.
— Передай ему, — запросто, без чинов попросил Градченко прапорщика, — пусть берет пропуск… Я заказал… И ко мне… Третий этаж, первая дверь от лифта направо.
Отодвинул в сторону папку, поднялся. Подошел вплотную к окну. Отсюда виден весь двор — от бюро пропусков и до парадного входа в основной внутренний корпус.
Этот, показался Градченко первый же вышедший из бюро пропусков старикан. Но тут же усомнился: нет, не похож. Кто же из них, перебрал он еще с полдесятка мужчин. В конечном итоге, остановился на двух, прошедших в дом под окном.
А когда без стука дверь в кабинет отворилась и, не спрашивая, свободно и широко вошел человек, стало ясно: ошибся — никто из двоих. Совершенно другой.
С первых дней своих привык Ваня слышать мерный рокот залоторожской волны на краю Великого Тихого и таинственный шум дикой приморской тайги. И когда из-за болезни старшей сестры (да и рождения младшего брата) через всю страну перебрался на теплое Черное море, то капризное детское сердце и тут привычно запросило свое. И нашло. Золото солнца, синь бездонная над головой, под ногами кипенье теплой черноморской волны, раскаленный песок. Степь, сады, за ними кизиловые да фундуковые рощи и темной стеной по краю земли не дальневосточные пологие сопки, а высокие скалистые горы. И только зазвякает надтреснутой медью последний школьный звонок, только сбросит Ваня с плеч на пол истрепанный ранец, как тут же за город, на вольную волюшку — с краболовкой и удочкой, с клетками и сетью для ловли птиц, с дробовой пятизарядной «фроловкой». А застанет его где-нибудь без крыши, покроет все собой вокруг южная ночь: свист соловьиный, грохот цикад и в лунном призрачном свете неяркое свечение звезд — и, грея спину, пылает до рассвета умело разведенный Ваней костер.
Мать после первой такой ночной самоволки, изболевшись по сыну душой, встретила его мокрой метлой да запущенной вдогонку тарелкой с перловкой. Отец, правда, только слегка пожурил: предупреждать, мол, надо, сынок, коли уходишь с ночевкой — да призвал к осторожности.
И так Ваня погрузился во все это чудо свободы — целиком, с головой, что даже когда пришла очередь книг (весь дом был ими забит: мать — школьный русист, литератор; философ, историк — отец), Ваня впивался в книжные строки, предпочтительно устроившись не в комнате на диване или за столом, а где-нибудь под кустом, на чинаре, в ветвях или между скалок у гудевшего волнами моря. И в каких только эпохах и странах, кем только в воображении своем не побывал: и Спартаком, сокрушающим в ярости Рим, и открывающим Новый свет Колумбом, и Жюльеном, Инсаровым, Павкой Корчагиным… И уж совсем позабыл про весь остальной белый свет, когда в его жилах забурлило жгучим огнем. И в книгах его увлекали теперь не столько мужская отвага, сила и ум — не борьба, а смущавшие неискушенную душу тайны их героинь, их смятенная близость с героями. Он и в кино-то теперь не восстаний на боевых кораблях, не стремительных рейдов чапаевцев, не разгрома чекистами вражеских гнезд жадно искал, а Орлову и Доннер с ослепительной их красотой, замирал в картинной галерее перед прекрасной Дианой, а на пляжах жадно пялился на полуприкрытые женские бедра и груди. И не во сне, казалось, нет, а наяву стала вдруг однажды его целовать, обнимать пышненькая и славненькая Риточка Калнен, его однокашница из девятого параллельного, с которой на летней площадке не раз танцевал. И проснулся Ваня, дрожа весь, в поту, в простынной отвратительной липкости, пронзенный (словно раскаленной иглой) каким-то впервые испытанным счастьем.