Еще одна проблема, затрудняющая различение «фальшлора» и гипотетически «настоящего» советского фольклора, заключается в известной однородности фольклорного пространства как такового, сложности его социальной и субкультурной стратификации. На волне постсоветских, «перестроечных» настроений многим исследователям казалось естественным, что «настоящим» фольклором советского периода следует считать тексты если не прямо антисоветского, то во всяком случае не просоветского содержания. Между тем даже поверхностный анализ источников соответствующих публикаций (прежде всего — анекдотов и частушек) показывает их авторское, идеологически тенденциозное и «не аутентично фольклорное» происхождение[72]. Издания советского времени, анонсировавшие «советский фольклор» как материал для суждений «о советском патриотизме, о взглядах наших людей на труд, общество, мораль и религию», отражение «советской действительности, общественной и семейной жизни»[73] в этих случаях не камуфлируют, но именно дополняют сложную картину «фольклоризации» советской культуры[74].
Более реалистичной в этой ситуации мне представляется такая фокусировка исследовательского внимания, при которой (а) заведомо сфальсифицированные, (Ь) гипотетически «фольклорные» и (с) литературно «фольклоризованные» тексты советской культуры рассматриваются в ряду (само)репрезентативных практик советской культуры[75]. На каких риторических, социально-психологических и институциональных основаниях в советской культуре уживались соцреализм, эпос (и квазиэпос), сказка (и «советская сказочность»), пафос пролетарской бдительности и популярность колыбельных песен, дидактика рациональности и едва ли не магическая вера в «заговорную силу» слова? В методологическом отношении интерес к «очевидному» и коллективно «доступному» остается при этом даже более плодотворным, чем исследовательское внимание к латентным сторонам социальной действительности — хотя бы потому, что «общие места» и «прецедентные тексты» массовой культуры лучше соотносятся с традиционным представлением о «коллективной» и «внеавторской» природе фольклора, чем «конспирологическая» вера в непроявленные источники советской социальности.
Старый вопрос о том, что считать фольклором в обществах со смешанным характером информационных и коммуникативных субкультур, решается сравнительной оценкой степени «традиционности» соответствующих дискурсов — устойчивости жанровых и стилистических признаков, повторяемости образов и мотивов и т. п. Споры о методологической эффективности фольклористики в изучении заведомо неустных культур не меняют в данном случае главного: до тех пор пока в культуре имеет место «спрос» и «предложение» на воспроизведение неких дискурсивных традиций — приемы и результаты такого воспроизведения остаются в ведении фольклористики[76]. Настоящая книга посвящена прояснению таких традиций с оглядкой на традицию фольклорных жанров. Речь, однако, пойдет не об их посильном перечне применительно к советской культуре, а о главных тенденциях в конструировании тех фольклорных предпочтений, которые явно или скрыто присущи, на мой взгляд, советской культуре в целом. Соответственно с этим обстоятельством разным жанрам я уделяю разное внимание, а преимущественный акцент делается на 1930–1950-е годы — именно в этот период советской истории, по моему убеждению, советская культура сформировалась в своих образцовых и устойчивых чертах.
Размышления над этими вопросами были бы для меня менее увлекательными, если бы не мои друзья и коллеги — Валерий Вьюгин, Александр Дмитриев, Евгений Добренко, Катриона Келли, Марк Липовецкий, Юрий Мурашов, Александр Панченко, Кевин Платт, — радовавшие меня готовностью обсуждать со мною сюжеты, составившие эту книжку. Особое спасибо — Татьяне Ластовка, сделавшей очень много для того, чтобы эта работа смогла быть завершена. Как и прежде, я признателен моему издателю Ирине Прохоровой за удовольствие печататься в «НЛО».
О языке и ритуале
В работах историков своеобразие советской эпохи предстает своеобразием идей, ситуаций и даже человеческих типов, воплотивших реализацию воспитательного проекта по созданию нового, «советского человека» (в эпоху Брежнева неблагозвучно перекрещенного в «гомососа» — «hominem sovieticum» и «совка»)[77]. Филолог выделяет иное — своеобразие коммуникативного дискурса, обслуживавшего советскую идеологию, — новые слова, новые тексты, новые (в том числе и медиальные) формы социального общения.
72
Примеры таких публикаций: Заветные частушки. Из собрания А. Д. Волкова: В 2 т. // Сост. А. В. Кулагина. Т. 1. Эротические частушки. Т. 2. Политические частушки. М.: Ладомир 1999 (см. справедливо «разносную» рецензию А. Плуцера-Сарно на это издание: Новая русская книга. 2000. № 4–5. С. 9–14);
74
Ср.:
75
По такому принципу построена недавняя антология, удачно объединившая, на мой взгляд, в иллюстрацию к советской политизированной культуре хрестоматийно «фольклорные» сказки со «сказочными» текстами литературного происхождения: Politicizing Magic. An Anthology of Russian and Soviet Fairy Tales. / Ed. Marina Balina, Helena Goscillo, and Mark Lipovetsky. Evanston: Northwestern UP, 2005.
77
Популяризация словосочетания homo sovieticus связывается с одноименным сатирическим романом Александра Зиновьева, в котором оно широко используется и определяется наряду с его транслитерированным сокращением «гомосос» (Zinovjev A. Homo sovieticus. London, 1979, русский перевод: 1982). Стимулы к созданию прилагательного sovieticus, — a, — um существовали, впрочем, и раньше, в частности — в практике естественно-научных изданий: см., напр.: Flora Reipublicae Sovieticae Socialisticae Ucrainicae. Vol. 1–12. Kijiv, 1936–1965; Horae Societatis Entomologicae Unionis Sovieticae. Vol. 43–70. М., 1951–1988 (предыдущие тома, с 1861 года, выходили под названием Horae Societatis Entomologicae Rossicae). Введение латинского языка в школьную программу в конце 1940-х годов также, вероятно, не исключало политически актуального словотворчества, созвучного методическим указаниям о «насущной необходимости» «разработки идейно выдержанных хрестоматийных текстов для изучающих латинской язык» (