Выбрать главу

Так же точно и сын никогда не пил, когда пил отец, но сын не мог урезонить отца и не посягал на него. «Руки коротки», — говорил Иван Федосеич. Сын и отец ненавидели друг друга, и Петр Резнин никогда не спускался к отцу в нижний этаж, а Иван Федосеич никогда не поднимался к сыну в верхнее помещение. Так и жили в раздельности. Петр вышел из гимназии совсем рано, из третьего класса. Но любил читать и с необыкновенным юмором рассказывал своим гостям, только в периоды трезвости, лучшие сцены из Гоголя или Диккенса. В той дикости, которая царит в наших фабричных городах, он являл из себя трогательный оазис, и так не повезло ему.

Никак он не мог отстать от своего недуга. Невероятные усилия воли растягивали промежутки на долгие месяцы, но в конце концов непременно сорвется. Раз он придумал устрашающее средство против самого себя. Сидя в компании друзей, — местный нотариус, учитель латинского языка, бакалейный торговец и ничегонеделатель — он дал клятву, что никогда уж в жизни он не выпьет более ни рюмки. Те стали оспаривать. Тогда он сказал: «Если запью, вы можете меня выпороть». Друзья хохотали. «Хорошо, хорошо». Но бакалейный торговец, привыкший в торговле вести дело дотошно, потребовал, чтобы он дал расписку. Петр Резнин дал расписку, уполномочивавшую поименованных подвергнуть его телесному наказанию в виде сечения розгами, если он, Петр Резнин, выпьет хотя рюмку водки. Через семь месяцев он запил. Добрые друзья, придя по обыкновению вечером послушать сцены из «Пиквикского клуба», застали его за бутылкою портвейна. Виновный пытался казуистически доказать, что он не нарушил обещания, данного в документе, но друзья были неумолимы. Они призвали на помощь Прошку и высекли Петра Резнина. Бакалейный торговец вместе с Прошкой и ничегонеделателем держал Петра, учитель латинского языка стегал его, а нотариус сидел перед бутылкой портвейна и, прихлебывая вино, записывал длительность пауз, длительность экзекуции, точное число ударов и все слова, которые были кем-либо при этом сказаны.

— Ему же потом пригодится, — говорил нотариус, — потешит нас остроумным рассказом.

Петр Резнин не захотел, однако, из этого события сделать юмористический рассказ для друзей. Он исчез из нашего города. Пропадал с полгода. Я его встретил случайно, через несколько месяцев, в соседнем городе. Он был в самом жалком виде уличного пропойцы. Мне рассказывали, что он уже давно ничего не ест, а только пьет. Я убедил его младшего брата съездить за ним. Тот отправился за ним, вытрезвил его, и теперь Петр Резнин уже несколько месяцев как был дома, на своем четвертом этаже.

Та ночь, о которой я говорить начал, та ночь, в которую я опять пошел в «Ливерпуль», была проклятой. Так казалось мне тогда. Так мне кажется и теперь. Бывают проклятые люди и места, бывают и мгновенья проклятые.

Я шел, подавленный внутренним отвращением к самому себе. Вот что случилось со мною в тот день.

Уже несколько суток как я задыхался от жажды ласк, и все, к чему я ни прикасался и о чем ни начинал думать, вызывало во мне мысли и желания, повергавшие меня в отчаяние. «Этого не должно быть, — говорил я себе. — Ты сказал, что этого больше не будет, — повторял я себе мучительно. — Этого не должно быть». В голове был туман. Я чувствовал себя раздраженным и униженным. Вечером я сидел рядом с младшим братом и помогал ему готовить уроки. Это был милый мальчуган лет двенадцати-тринадцати. Я любил его веселый нрав и понятливость. Повторяя ему в третий раз начатую фразу, конец которой я забывал, я вдруг впервые заметил, что у него очень белая красивая шея. Я прикоснулся к ней пальцами и сказал: «Какая у тебя белая шея!» Он не обратил на это никакого внимания, а я не мог отнять пальцы от его шеи, они чувствовали теплоту и нежность кожи, и понемногу все сильней и сильней сжимали детское горло. Наконец братишка сделал испуганные глаза и крикнул: «Мне больно!» И словно горячая волна пробежала в моем мозге. Я отдернул руку с испугом, почувствовав, что мне неудержимо хочется сжать пальцы совсем крепко.

Я шел теперь по спящему городу и испытывал глубокое унижение перед самим собой оттого, что во мне могло шевельнуться подобное чувство. Я хотел видеть своего товарища, Павла. У него был такой открытый характер, он так ясно на все смотрел, мне инстинктивно шептал какой-то голос, что я должен пойти к нему и говорить с ним.

Я вошел в пятый этаж, дошел до его комнаты — дверь была неплотно прикрыта, и я увидел, что он, одетый, лежит на диване и спит. На столе около дивана горела лампа и лежала раскрытая книга.

Я тихонько вошел к нему и закрыл за собой дверь. Сел на кресло около дивана. Павел не проснулся.

Когда я подходил к «Ливерпулю», меня поразил своими зловещими перекладинами шестой недостроенный этаж гостиницы. «Пять чувств нам иметь полагается, — сказал однажды Иван Федосеич. — И в „Ливерпуле“ у меня пять этажей. А умные люди говорят, что есть у нас шестое какое-то чувство. Так вот я и шестой этаж пристрою». И начал строить. Сказано это было летом, а теперь, по зимнему времени, постройка оставалась в незаконченности.

«Почему на меня так действуют самые простые вещи? — подумал я, припоминая перекладины незаконченной постройки. — Ведь не виселица же там. Недостроенной этаж — и только. И почему мне приходят в голову такие низкие мысли, как то, что было сегодня вечером?»

Павел крепко спал. Я смотрел на него упорным, тяжелым взглядом, и мало-помалу мной стала овладевать одна неотвязчивая мысль. Ворот рубашки был расстегнут у Павла, и я видел его шею. Что такое есть в шее признательного? Если бы тихонько приблизить к этой шее пальцы и изо всей силы сжать их, он не успел бы, вероятно, проснуться, а если бы проснулся, не смог бы вырваться. Несколько судорожных движений, и он лежал бы еще более неподвижно, чем теперь. И можно было бы так же незаметно спуститься с высокой лестницы, как незаметно ни для кого сейчас взошел на нее в этот ночной час. А он лежал бы, лежал бы здесь.

— Вася! — вдруг вскрикнул Павел, и с судорожным движением проснулся и сел на диване.

Я сидел перед ним неподвижно, я не менял своей позы с той минуты, как вошел в комнату.

— Что с тобой, Павел? — спросил я.

В его глазах было ускользающее выражение сна, который погасал. И, еще раз вздрогнув, он сказал:

— Не знаю. Что-то страшное мне снилось. Ты давно здесь?

— Нет, только что пришел, — сказал я.

— Ах, у нас такие ужасы, — проговорил Павел. — Петр, ты ведь знаешь, уже целую неделю пьет, а сегодня что-то совсем неожиданное. Отец запил.

— Он запил теперь? — воскликнул я с таким инстинктивным ужасом и изумлением, как если бы ночью засветилось Солнце рядом с Месяцем.

— Да, — протянул Павел, — и что-нибудь выйдет. Я чувствую, что из этого что-нибудь выйдет такое…

Но он не успел выговорить свое предположение. Мы услышали раздавшийся под нами в четвертом этаже пронзительный крик. Затем шум борьбы, звук падающих стульев, чьи-то быстрые шаги — кто-то убегал и за ним гнались. Мы выскочили в коридор, выбежали на лестницу, куда убегали шаги; они убегали дальше, и несколько человек пробежало перед нами по направлению к неконченой стройке.

Произошло следующее. Пьяный Иван Федосеич послал Прошку урезонивать старшего сына. Но тот не только не пожелал урезониваться, а спустил Прошку с лестницы. Тогда Иван Федосеич пригласил к себе своего приятеля, частного пристава, угостил его водкой и угостился сам.

— Что ж это такое? — говорил он. — Человеческой душе вольной быть полагается. Хочу пью, хочу не пью, а он слушаться должен. Рабом ли будет отец сына своего? Пить хочу. А он чтоб эту музыку бросил. Пойдем его арестуем.

Частный пристав и Иван Федосеич взошли на четвертый этаж, захватили врасплох Петра — кто же мог думать, что отец поднимется в верхнее помещение? Схватили его, но у него от страха, от ненависти и от запойного возбуждения вспыхнула такая судорожная мощь, что он расшвырял по комнате обоих представителей домашнего и общественного порядка вместе с их приспешником Прошкой, бежал от них и с ловкостью лунатика, идущего по закраине крыши, балансировал теперь на одной из перекладин и посылал сверху своим врагам невероятные проклятия.