Выбрать главу

Есть, однако, предел всяким мучениям. Или это только обман? Только злая шутка Судьбы? Я сижу на кровати. На меня надевают халат. Мне дают костыли и учат ходить. Весь мир опять опрокинулся и стал снова другим. Мне казалось, что я вырос. И мне казалось первые минуты, что все бледнеет кругом, когда я встаю, все становится живым и нереальным, как в видении.

Август кончался. Но мы еще успеем захватить немножко лета. Мы были снова вдвоем, в той же гостинице. Мелитта делала разные покупки. Через несколько дней мы уезжали к родным. Мелитта улыбалась и радовалась. Она ничего, ничего не видала.

Да что же видеть и как? Я ходил на костылях по комнате, потом садился у стола и думал. Все об одном и том же. Что было раз, не может быть дважды. Вот несложная, но для меня — потрясающая мысль, которая упорно вставала в моем мозгу. Эта мысль принимала характер живого существа. Я ее видел целиком, казалось, ощупывал, касался ее руками. Что сломано, то уж не будет таким, каким было. Повторить ничего нельзя. Исправить ничего нельзя. Если у вещи отняли ее лик, ей не могут, ничто ей не может вернуть ее прежний лик. Я брал спичку, ломал ее пополам и снова и снова смотрел на нее с тайным испугом, с тайным ужасом. Я видел, что она сломана, и напрасно прикладывать конец к концу. Никакие силы не заставят их принять прежний цельный вид. Что было раз, не может быть дважды.

Оставалось дня три до отъезда. Мелитты не было дома. Я ходил взад и вперед по комнате. Пошел к столу, чтоб сесть, сделал неверный шаг, упал в кресло, больная нога моя откинулась и со всего размаху ударилась местом перелома о толстую и сучковатую ножку стола. Я почувствовал сильную боль в месте ушиба, но та холодная боль, которая сжала мое сердце, не может быть даже названа болью. Это было сознанье немилосердного приговора. Это было что-то дьявольское. Тут было какое-то безымянное издевательство.

Мелитта не поверила, что я повредил себе ногу. Она привыкла к моей мнительности и заставляла меня и в этот день, и на другой, без устали ходить. И я ходил, а нога у меня была свинцовая. Потом пришлось лечь. Потом врач наложил опять повязку. И я пролежал еще около трех месяцев.

Врач утешал меня. Он говорил, что нога моя срослась неправильно и я бы всю жизнь хромал. А теперь, когда я научился смирно лежать, он обещал срастить мне ногу правильно. Так оно действительно и вышло. И теперь, когда все это в далеком прошлом, я думаю, что вторичное злополучие мое было к лучшему. Но тогда я этого, конечно, не мог думать. Я впал в окончательное отупение и жил лишь снами. Я уж не чаял больше встать никогда. Просил Петьку принести мне цианистого калия. Он не только не согласился, но поднял меня на смех и сказал об этом Мелитте. А на Мелитту нападали приступы безумия. После припадка ревности, вызванного всегда самым неожиданным поводом, она впадала в религиозный бред, призывала Пресвятую Деву во свидетельницы своих терзаний и томлений, была красива и красноречива в своих жалобах. И потом на несколько дней впадала в оцепенение. Однажды в исступлении она бросила мне в лицо коробку с булавками и иголками. Потом долго собирала рассыпавшиеся по постели иголки и булавки. На меня это не произвело никакого впечатления. Страшнее было, когда она поднесла ко мне лампу и хотела меня сжечь. Она несколько раз подносила лампу совсем близко, и казалось, через секунду бросит ее на меня. Я и дважды, и трижды остановил ее силой взгляда. Она поставила лампу на стол, бросилась на свою кровать и проплакала весь вечер.

В эту ночь мне снился сон. Я сидел у окна и глядел в темную ночь. Против окна на огромном дворе было другое большое здание, гигантская белая стена в несколько этажей, со множеством окон. Эти бесчисленные окна шли рядами, стояли правильно одно над другим, и в каждом окне была свеча, и из каждого окна смотрело бледное испуганное лицо. И все они смотрели на меня. Что было в этом страшного, я не знаю. Но это было очень страшно. И я чувствовал, что я осужден.

Мне снились еще другие сны в эту ночь и в другие ночи. Меня преследовал несколько ночей один и тот же уродливый сон. Я лежал на кровати и не мог двинуться, а чувствовал, что внизу, на дворе, под самым окном, начинается что-то, что было против меня. Я видел сквозь стену глазами души, что внизу под окном мерцает грязно-красным пятном небольшая лужа крови. В ней начиналось противное движение, обрисовывался маленький человек-головастик, эта полудетская, полумладенческая голова приподнималась, начинала тянуться вверх, из лужи, на длинном змеевидном туловище она ползла вдоль стены, от этажа к этажу, выше, к моему окну, и я видел, что этажей не три, а бесконечное множество. Но уродливое лицо головастика все ползло, тонкое туловище тянулось и становилось все тоньше, голова приближалась к окну, перегибалась через окно, несколько раз покачивалась, как бы размышляя, ползти ли дальше, и вдруг, откинувшись и всхлипнув смехом, падала вниз, в лужу, как мокрая тряпка.

Я снова ходил по воздушным провалам, возвращался на забытые тропинки, ощупывал какие-то скользкие края, мерил, измерял, считал, выслеживал, уходил, был обманут, крался за ускользающей целью и давал себе клятву, что, когда я ее достигну, когда я ее схвачу, я буду любить лишь себя. Другому было бы непонятно, что в этом было, но я знал, что так нужно, что надо во что бы то ни стало достичь одной точки, уцепиться за нее — и любить себя. Не другого. Ибо человек живет и умирает своей жизнью и смертью, и нельзя свою жизнь губить.

Мне снилась однажды победительная Луна. Она была в полнолунии, но зеленоватая, как в новолунье, а не желтая, и горела очень высоко. Я сидел у окна — почти во всех моих снах было окно. Я весь был в белом и чувствовал, что лицо мое красиво. От Луны исходил изумрудно-опаловый свет, и я видел каждый отдельный луч. Все вместе они составляли свет, в котором жили и переливались предметы кругом, но каждый луч был отдельно от другого, и я видел, что не может быть иначе: каждый луч жил отдельностью, и если бы он уничтожился для другого, он лишь погасил бы этот другой луч, и на их месте возникло бы что-то иное, может быть, светлое, может быть, темное, но иное, они же оба перестали бы существовать, если бы один луч разлюбил свою отдельность. И все лучи вместе светились, и все они пели сияньем о жизни и смерти и о многом еще, о чем нельзя говорить на дневном языке.

Этот сон я не забыл, и когда пришло время, я порвал с своим прошлым, и мне радостно в моей отдельности. Сильный и светлый, я прохожу по земле, и около меня всегда светло. Никто не мог бы заставить меня посягнуть на святыню жизни. Но все, что случается, неизбежно, и хорошо, что однажды это было.

Мелитта, Мелитта, пчела, ты когда-то больно меня ужалила, но ты также дала мне много сладкого меда. Мы потеряли друг друга безвозвратно, и мы давно уже другие в бесчисленности лиц и вещей. Но если ты можешь еще слышать, услышь меня. И услышь меня: я любил тебя всегда.

1908

РЕВНОСТЬ

Ревность давно прозвали зеленоглазым чудовищем, про зависть же говорят, что у нее желтый огонь в глазах. Не знаю в точности, как это нужно понимать относительно зависти, в прямом ли смысле или переносном, то есть в том смысле, что зависть сжигает. Но что при вспышке ревности у человека в глазах загорается зеленый свет, это мне известно доподлинно. Зеленый, зеленый, видел много раз. Так хорошо запомнил, что даже во все зеленые глаза гляжу с невольной тревогой. И потому, что мне нравятся зеленые глаза, и потому, что пугаюсь в них притаившегося там навсегда традиционного чудовища. Задремать — задремало, а ну как проснется? Ибо все зеленоглазые поистине ревнивы. Хоть этого иногда и долго не видишь.

Впрочем, у той, что сейчас мне вспоминается, глаза были серые, светло-серые. А еще у другого, у того, что сейчас мне вспоминается, глаза были светло-голубые. Пожалуй, если вспоминать, так припомнишь, что и в Черном море, как в иных морях, горит огонь маяка, и во всякого цвета глазах загорается зеленый огонь. Но почему именно зеленый? Цвет жизни. Или это потому, что, пока мы живем в этой жизни, мы вечно бродим в слепоте, а что же более слепо, чем ревность?