Выбрать главу

Да еще, милая Веруша, пришли мне маленькую коробку пудры.

Милай Саша, во всяком случае, уведомь, когда приедешь».

Зимой 1888–1889 года Мария Егоровна серьезно заболела — у нее начиналась водянка. Теперь Анна Николаевна не уезжала и ухаживала за дочерью. Однако все же это был еще не конец. К лету она несколько окрепла, поехали в Орехово. Но осенью все вернулось с новой силой: лихорадка, отеки, боли… Маша была уже в таком состоянии, что ее опасно было вести в Москву, но и в деревне оставаться было невозможно:

«Милая Маша!

Я очень обеспокоился о твоей болезни и хотел ехать к вам в субботу, но письмо было получено мною среди дня, когда утренний поезд был пропущен, и приходилось ехать вечерним на одно воскресение, так как в понедельник у меня важные дела в университете. Теперь я надумал ехать к вам в будущую субботу утром, и прогуляв понедельник, выехать с тобой в понедельник в Москву, если Господь поможет тебе оправиться здоровьем. Приезжай, маша, в Москву, а то в деревне при теперешней погоде совсем расклеишься. Комнату твою мы уберем. Я думаю перенести туда плющи, а то они очень затемнили залу. Когда ты ко мне переберешься, то будем иногда собирать гостей, теперь же я сижу сиднем, ни к кому не хожу и никого к себе не призываю…»

Переезд Марии Егоровны поздней осенью по тряской дороге совсем измучил ее — она слегла в Москве в тяжелом состоянии:

«Отек у Маши настолько велик, — пишет Николай Егорович — в ноябре, что Федоров предлагает сделать зондом маленькое отверстие и спустить воду. В начале будущей недели мы свезем Машу показать Остроумову и смотря на его указания следует решиться или нет на спускание воды…».

Перед рождеством Маше сделали операцию, спустили воду, но ей не стало лучше:

«Вера, Вера, голубчик милая, уж очень я сильно расхворалась — не думала и пережить и прочно прощалась со всеми вами. После операции у меня образовалось воспаление, и теперь я еще лежу пластом, обложенная компрессами и такая жалкая и несчастная, что смотреть жалко…»

В эти скорбные дни мучительного умирания 48-летней Маши в доме Жуковских и появилась Надя — крестьянка из села Важное, историю которой мы уже рассказывали в 6 главе. Она прижилась в семье Жуковских, покорив всех своей добротой, мягкой протяжной, мелодичной тамбовской речью и длинной русой косой. Она и стала заботливой сиделкой Маши. А впоследствии — матерью детей Николая Егоровича.

…Была весна 1890 года. В середине марта, десятого по старому стилю Николай Егорович писал во Владимир:

«Сегодня выпустили Маше воду, потому что вчера вечером ее стало сильно душить. Чувствует Маша себя довольно хорошо, воду отжали сегодня чисто. Вышло, как и прошлый раз около 3-х ведер. Сейчас Маша утомилась и лежит в забытьи, но вообще на операции была бодрее чем в прошлый раз.(…) Если окажется нужным, то приезжай в Москву эти дни. Маше Бог даст, будет получше…»

Надежды Николая Егоровича, однако, не сбылись: 14 марта Мария Егоровна, пособоровавшись и причастившись Святых Таин тихо, как и жила, отошла ко Господу.

Никому никогда резкого и даже холодного слова, никаких притязаний и жалоб, никогда даже тени надутости и ложного величия дамы, — всегда сочувственность, подлинная простота и кротость, — светлое, даже радостное принятие жизни, такой как она есть…

Хоронить Машу повезли в Орехово, и обрела она покой свой на родовом погосте у храма святого Пророка Илии на холме Круче, где предстояло еще лечь рядом и ее любимой матери — еще только через четверть века — в 1912 году, и ее зятю Александру Александровичу Микулину — в 1919 году, и ее младшей сестре Вере — в 1933 году.

На коллаже работы Екатерины Кожуховоймогила Марии Егоровны Жуковской в селе Глухове у храма на родовом погосте Жуковских. Верочка и Катя Микулины — племянницы Маши.

Глава 8. Пасхальный поцелуй

…Давно уже у меня просились на бумагу воспоминания, связанные с тем, как начиналась эта книга, и как в один прекрасный момент этой довольно долгой истории начали постепенно проступать как симпатические чернила тайного письма свидетельства несомненной помощи и подсказки Божией, что и поставило точку в сомнениях автора. Господь, наверное, узрел тогда эту неуверенность и колебания, — а не запереть ли все эти письма и воспоминания обратно в несгораемый шкаф, — кому они могут быть интересны и полезны в нынешнем мире… И не лучше ли о предках своих, да и не только своих, — молиться — не больше ли им и самому молящемуся будет от того пользы?

Сколько подобных воспоминаний растаяли как дым, и — ничего: мир гонит все дальше и дальше от всего того, что было тебе и твоим предкам дорого, что они почитали добром и красотой, и вот уже глумится он над всем прежде трогательным, милым, сердечным, да над верой самой, которая растапливала русские сердца, — ввергая такого наивного автора в глубокую растерянность: с кем говорить, к кому обращаться? Для кого и для чего затевать весь сыр-бор, тем более в наши дни, когда у каждого воззрителя на прошлое — свой аршин в руках, свои пристрастия, установки, свои идеалы, позаимствованные со всех сторон света…

Это раньше, когда Россия была православной страной, все почти говорили на одном языке, и, больше-меньше, друг друга могли понять, тут уже различия шли по вертикали: кто более духовно умудрен и просвещен, а кто менее, но таблица мер и весов в сердце у всех была одна и та же. И даже лютые ненавистники этой «таблицы» (тут уж расхождение пролегало еще и по горизонтали) — эту таблицу знали или помнили неплохо и их злобная критика христианского миросозерцания была, своего рода, оборотной стороной истины. Это называли позитивизмом — критики признавали только видимое и то, что потрогать можно, а то, о чем ведала в тайне сердца душа человеческая бездонная, — для них все-то было: фьють! «Сапоги выше Пушкина» — и будьте здоровы.

Не то нынче: сколько людей, столько и… аршинов. И вот все это противоборствует, сшибается, искрит, стреляет молниями и кончается не короткими замыканиями. Тупики общения. Предел разделения людей, раздробления народа.

Так для чего было вытаскивать на люди то, что скрывала до поры эта книга? Для пресловутого самовыражения? Тем более, что и сам автор ни в себе, ни в настоящем, ни в прошлом не уверен, ему, по слову Гоголя, везде в глаза летит один д р я з г жизни, а сама жизнь, даже несомненно мирная и благая, пускай даже в земных измерениях цветущая и плодотворная, вызывает у него лишь пронзительную боль за человека, за трагизм бренного бытия потомков падшего Адама, в котором живет «семя тли» (о чем и воздыхаем мы ко Господу во второй молитве «На сон грядущим»: «…Иисусе, добрый Пастырю Твоих овец, не предаждь мене крамоле змиине, и желанию сатанину не остави мене, яко семя тли во мне есть…»), а кроме боли и сострадания еще и страх, и туманную неуверенность в достижимости для большинства «перелетов» в светлые обители Небесного Божиего Царствия:

«Этот век Всевышний сотворил для многих, а будущий для немногих. Скажу тебе, Ездра, подобие. Как если спросишь землю, она скажет тебе, что дает очень много вещества, из которого делаются глиняные вещи, а не много праха, из которого бывает золото, так и дела настоящего века. Многие сотворены, но немногие спасутся (…) Тех, которые погибнут, нежели тех, которые спасутся, как волна больше капли» (Третья книга Ездры.8:1–3; 9:15).