Выбрать главу

"Отолсте бо сердце людей сих" (Мф. 13:15). И разве только святые да дети, пока они еще не утратили свою чистоту, да люди в крайних, пограничных состояниях предельного напряжения всех душевных сил видят истинную сущность окружающей жизни, всего происходящего и даже то, что еще только должно свершиться, как видел то Жорж до Цусимы и капитан 3 ранга В.И.Семенов после нее.

* * *

…Помню, было мне лет 5–6, наверное, когда однажды вот так сквозь видимое вдруг непрошено-негаданно стало проступать что-то иное, подспудное, настойчиво пробивавшееся ко мне, — какое-то иное слово, иной смысл или иной звук. Одна «картинка» вытеснялась другой…

Бабушка моя много лет перед своей кончиной сильно болела, и часто приходилось ей лежать в больнице. А мы с мамой ее навещали. Это были, как правило, старые дореволюционные больницы на Калужской или на Пироговке, построенные для Москвы богатыми русскими купцами-благотворителями. Прочные, красивые, надежные, очень удобные во всех смыслах они служили и служат до сих пор Москве. В тот раз бабушку положили в 5-ую Градскую — так она тогда называлась, больницу, бывшую Медведниковскую.

Чистота, тишина, безлюдье, высокие белые двери, латунные ручки, прекрасный старый начала XX века кафельный узорчатый пол, просторный вестибюль, где кроме меня только где-то там, в конце была гардеробная, а в ней затихшая в полусне женщина, выдававшая халаты. И совершенно изумительная акустика — каждый звук буквально подвешивался под своды как хрустальный колокольчик, — стоило сделать только несколько шагов и слегка топнуть подковкой каблука, как все это замершее и словно обезлюдевшее здание озарялось каким-то долгозвучным аккордом…

Не помню почему, но мама меня к бабушке наверх не повела. Я осталась одна с яблоком в руках — ее дожидаться… Никто не пробегал мимо, не лязгал железным костылем и не возвещал миру о нестерпимых его безобразиях большой старинный лифт, не раздавались гулко чьи-то шаги по стертым старинным лестницам…

Больница молчала, погруженная в глубокое оцепенение…

А я умела в детстве сидеть тихо и ждать, для меня это не было пыткой. Рассматривать узоры кафеля, чудом сохранившиеся со временем постройки в 1901–1903 годах, аквариум с какими-то страшноватыми тритонами на окне, большой фикус и ухоженные алое, какие-то мелкие приятные цветочки в горшках, обернутых в жатую бумагу, — вероятно бальзамины… И вдруг меня совершенно неожиданно что-то окутало, словно я вошла в зону тумана, в котором стало трудно дышать. И навалилось на мое пятилетнее сердце страшная тоска…

Что это было? Как я тогда это почувствовала и что поняла? — спрашиваю сейчас себя об этом — спустя жизнь, но уже не могу ответить. Но почему-то ведь не забыла я тогда пережитое в пустом больничном вестибюле. Помню, что в один миг мне стало страшно в этой мирной, чистой и вовсе не тревожной, стерильно чистой и даже элегантной обстановке.

«Что-то с бабушкой?» — испугалась я. За окном висел нескончаемый октябрьский дождь, пеленой укрывший все такие же, как здесь, сгустки тоски: больницы Калужской, печальный Нескучный сад… И захватило, уволокло меня это беспросветное безнадежие, это ощущение последней неотвратимости человеческого конца, чувство глубочайшей оставленности и беззащитности несчастных жертв перед несметными полчищами алчных уродов, поджидавших свою богатую ловитву, этих вечно пасущиеся там, невидимых, но ощущаемых явственно духов тьмы…

Сколько же душ отошло и еще отходило там в этих стенах в мир иной без Бога, Без Ангелов, без святых напутствий Церкви за полвека жизни клиники, — кто мог бы счесть… Может быть, и тогда, в то самое мгновение моего детства уже кто-то неизвестный мучительно умирал всего лишь на другом этаже, уже все видя своими открывшимися глазами, и все понимая должным образом о жизни и смерти в своем последнем отчаянии. Известно же, что в последние минуты, закрывшееся со времен грехопадения Адама духовное око у человека приоткрывается, знаменуя для одних начало вечных мук, а для других — призыв к последней брани с духами тьмы, а для третьих — победоносное освобождение. Так на моих глазах, много лет спустя умирала мать подруги, закоренело воинственная атеистка, богохульница, которая последние два часа жизни после стонов и мук тяжелой болезни, а, временами в забытьи и несусветной ругани, она вдруг в какой-то момент широко раскрыв в пустоту глаза, стала истошно кричать дочери: «Молись Богородице! Умоляю! Скорее! Молись Ей, умоляю, молись же!!!».

Когда она умерла, а она была крещенной, мы с подругой и еще двумя-тремя церковными знакомыми разделили между собой кафизмы Псалтири и начали читать по ней поминальный сорокоуст. Две чтицы спустя несколько дней сразу сошли с дистанции — так им стало тяжело это чтение: все валилось у них из рук, обе сразу заболели, одна за другой посыпались неприятности на их головы…

Остались мы с дочерью усопшей и третья чтица, кажется, так и не дотянувшая до конца. Нелегко было читать по новопреставленной Анне. На третий день у меня вдруг начали коптить лампады, чего до этого никогда не случалось — всегда был хороший и чистый елей в стаканчиках, льняные фитильки, но тут, стоило на минуту подправить огонек, как он сразу начинал нещадно коптить — весь потолок в комнате быстро покрылся копотью — она свисала клочьями. Но я продолжала читать, объяснив это закопчение моего жилья собственным недостоинством. Возможно, именно это и помогло мне дотянуть сорокоуст…

Моя подруга похоронила мать по церковному обряду, ее отпели, заказала панихиды, а в трех монастырях России сорокоусты о упокоении, и сама дочь — церковный человек, конечно же, стала усердно молиться о упокоении души новопреставленной… Отступать моей знакомой было некуда: старшие ее дети Бога знать не хотели, жили по закону «что хочу, то и ворочу», дочь — спивалась, внучата, безотцовщина, бегали неприкаянные, а маленькая шестилетняя внучка порывалась выброситься с пятнадцатого этажа от приступов той самой тоски, которая в наше время стала настигать и детские души.

Мы свое дело все-таки не бросили: покойная Анна ведь уповала на Богородицу, — как же было не помочь… Я меняла масло в лампадах, покупала новое в разных местах, меняла и стаканчики, фитильки, но лампады все равно коптили. Кончился сорокоуст, — кончилась и копоть.

…Когда мама вернулась от бабушки, она меня быстро привела в чувство, сообщив, что с бабушкой ничего худого не произошло. Страх мой, заедаемый яблоком, от маминого присутствия скоро улетучился, но объяснить толком, что же такое со мной произошло за время ее отсутствия, и почему у меня глаза на мокром месте, и что же такое я видела, я, конечно, не смогла. Да и кто бы смог? Но вот ведь запомнила же я все-таки те мгновения и то состояние…

Много лет спустя, однажды за литургией как-то особенно остро коснулись сердечного слуха знакомые слова из 33 псалма, который поют в конце литургии: «смерть грешников люта и ненавидящие праведного прегрешат». Тут сразу и вспомнилась мне та минута из детства, когда было мне открыто это предупреждение Божие: «Смерть грешников люта… болезненна, ибо достигнув конца, при смерти грешники скорбят чрезмерно, чувствуя, какое постигнет их наказание за сделанные ими грехи. А смерть праведных легка и радостна, потому что они чувствуют радость, ожидающую их на небесах», — прочла я тогда, вернувшись после храма домой, у знаменитого толкователя Псалтири монаха Евфимия Зигабена.

С тех пор я, между прочим, разлюбила этот изысканный и замечательный по многим статьям в своей мАстерской эклектике русский модерн. Для меня он, несмотря на особенный уют и рафинированный комфорт быта, стал символом того времени, духовным выражением предсмертного состояния России, и Русской Цусимы в том числе, — времени предельного духовного напряжения, неопределенности и угнетенности, времени подспудных, тщательно скрываемый страхов, которые переживали тогда люди, бессильные что-либо изменить, найти избавление от мрачных предчувствий и выход из духовного тупика.