Выбрать главу

На фотографии: Екатерина Александровна Домбровская в Орехове. Жатва 1945 года.

…Мне было четыре года. В то лето мы жили с бабушкой в Орехове не одни: у нас гостила моя названная сестра Марина, немногими месяцами меня старше, но значительно сильнее меня и ярче характером, и я перед ней, уверенной и смелой, невольно силилась хоть как-то преодолеть свою робость, неопределенность, как-то выказаться, быть хотя бы такой же веселой и смелой, как она… И я нарочито храбрилась и готова была выкидывать такие коленца, на которые никогда бы без нее не подвиглась.

В одно не очень прекрасное утро мы с названной сестричкой, даже не сговариваясь, начали вдруг саботировать кашу — а год-то был 49-ый, трудный, — прятаться и убегать от бабушки, да еще и поддразнивая ее, хохоча, веселясь, и не желая замечать того, как вскоре начало меняться выражение ее всегда спокойного лица. Мы вели себя жестоко и нагло. Нам было невдомек, что бабушка уже далеко не молода — ей уже было изрядно за шестьдесят, и здоровье ее окончательно подорвано, и что ей не так-то легко было, оставив свою любимую работу, взять на себя на несколько месяцев заботу о двух маленьких девчонках, о старшей сестре Вере Александровне — она жила в Орехове и зимы, и лета, — да впридачу еще и все деревенское хозяйство с огородом.

Сколько же лет прошло, — вся моя жизнь почти, а я ясно помню, как, намучившись с нами, устав от просьб и уговоров, бабушка тихо и молча села где-то в углу и долго-долго сидела так, пока мы не устали беситься, а я не дошла до самой предельной точки терзания моей сожженной совести… Помню жгучий стыд, помню решимость идти на казнь (хотя не могу себе представить, чтобы бабушка кого-нибудь когда-нибудь наказывала, напротив, она всегда бросалась изымать меня из рук моей мамы, которая умела ремень употребить…), и — освобождение. А за ними очистительные, счастливые слезы прощеного грешника и возвращение к нашему с бабушкой вечному, нерушимому взаимному союзу любви.

Теперь я понимаю, что мое младенческое предательство стало, видимо, последней каплей: вся горечь ее одинокой жизни (она-то всех любила, всем помогала, но что видела взамен?), все потери, скопившаяся в бездонных глубинах ее терпения усталость, — все это в тот миг сошлось воедино и вонзилось ей в сердце. Уж если и я, ее единственная внучка, с такой легкостью ее предала…

Удивительное дело: человек долго-долго терпит, смиряется, но вот вдруг кто-то близкий или тот, от кого ты вовсе не ждал жестокости, подбрасывает и свой прутик в огонь, и что-то у терпящего обрывается: «На мя шептаху вси врази мои, на мя помышляху злая мне. Слово законопреступное возложиша на мя: еда спяй не приложит воскреснути? Ибо человек мира моего, на негоже уповах, ядый хлебы моя, возвеличи на мя запинание» (Псалом 40:8-10).

Конечно, мы потом совершенно с бабушкой примирились, и она меня совершенно простила. Но эпизод этот все-таки имел продолжение. Когда приехали проведать нас наши родители (моя мама и Маринина моложавая бабушка), разборка все-таки состоялась. И я сказала что-то вроде того, что причина моего безобразного поведения — в сестренке. Та же сию трактовку категорически отвергла. Тогда ее бабушка уверенно и категорично заявила, что Марина «вообще никогда не врет». И на этом «разбор полетов» прекратился. Может, и зря тогда взрослые среди двух четырехлеток стали искать зачинщика. На самом деле, ни Маринка, ни я не знали толком, кто из нас начал… Согрешили обе.

Но мне на сердце тогда на всю жизнь легли два пятна. Во-первых, трусости: я еще не понимала тогда, что надо брать вину на себя и выгораживать другого. А я как чувствовала, что вела себя худо из-за подавлявшей меня морально Маринки (в чем она, разумеется, вовсе не была повинна, причина была в моем самолюбии, в чувстве своей ущемленности, но я тогда еще ни одного из этих слов не знала…), так и сказала. А во-вторых, осталось вполне осознанное мною умозаключение, что, если Марина всегда говорит правду (а я старшим и не только старшим, а наверное, вообще всем — верила), то я-то — есть отвратительная маленькая врушка, и, значит, всегда лгу. Странно, но тогда все это было мной принято априори — как неоспоримый факт.

«Не вешай нос на квинту», — говорила мне бабушка, всегда ободряя меня. А я жалела ее: и что она больна, что вечная ее серая шаль вся исштопана, хотя ни одежда, ни богатство бабушку даже и в молодости вовсе не привлекали: «было бы прочно, чисто, удобно и не безобразно» — бабушка никогда не стремилась иметь более трех одежд: «приличную», «полуприличную» и вовсе «неприличную» — шаровары и куртку (это в юности), чтобы одежда не мешала лазить по оврагам, собирать редкие породы камней, окаменелости, бродить по лесам… Что вокруг нее в ее маленьком кабинете — все такое ветхое и запущенное, пыльное. Что ее небольшое окно выходит к северо-западу, и у нее никогда не бывает ликующих утренних лучей. Что под окнами — улица и остановка скрежещущих тормозами троллейбусов… Что к бабушке много людей приходит за советом и помощью, а для нее помощников никогда нет… Что у нее столько неопубликованных работ, но похлопотать о них некому. Все устраивают только свои дела… Что она так часто перебирая старые фотографии и письма, хотела бы наверное, чтобы и я приняла их в сердце, чтобы их жизнь, давно ушедшая, продолжалась не только в ней, но и во мне. А я-то слушала, но душа моя была тогда на стороне: хотелось бежать во двор, играть с ребятами в футбол, взвиваться, лихо раскачавшись, под небеса на качелях…

Окно в бабушкиной комнате было, как я уже говорила, ориентировано на северо-запад в сторону старинных труб фабрики «Красный Октябрь» или, как ее раньше называли, — шоколадной фабрики Фердинанда Эйнема. Оттуда через форточку время от времени доносился до нас обворожительно крепкий запах настоящего шоколада. Из своего уголка бабушка смотрела на открывшийся ей кусочек московского неба и вспоминала свою долгую жизнь…

«Всё это было и минуло… А теперь, когда смотрю в окно, вижу угол высокого дома напротив, немного неба, серенького, московского, светло-розового ночью. Облака и клубы дыма указывают направление ветра».

Так начинались бабушкины воспоминания о прожитых годах, — ее последняя, предсмертная работа. И так заканчивался ее удивительный, исполненный невероятными испытаниями, трудами и заботами земной путь.

Очень не вскоре, спустя годы после кончины бабушки, начала я осознавать, что мир вокруг меня, оказывается, совсем иной, что людей, таких как она, и мира такого, как царил в нашем доме, вокруг меня нет, что все живут и чувствуют, и проявляют себя совсем иначе. Что и сама я совершенно незаметно для себя уже погрузилась в этот, не бабушкин, мир и стала его частицей.

В годы моего детства и юности, прожитые рядом с бабушкой, ничто не подталкивало меня к тому, чтобы относиться к окружающему с приглядом, испытанием и недоверием, чтобы искать в нем скрытые подтексты, изведывать подлинные сущности, как вещей, так и людей, давать всему осмысленные оценки и анализировать, анализировать, анализировать…

В нашей семье никто — не в лицо, не заочно не разбирал людей: этот, мол, таковой, а тот — сяковой. Разве что, мать моя, человек задорный, особенно в молодости и особенно после фронта, могла еще сказануть, но это случалось очень редко и всегда весело, а, значит, не зло. Тогда в доме последних потомков Жуковских еще держался старый, добрый и неотменный порядок, который и без высокого богословия можно было определить очень просто, как заведомо доброе и доверчивое расположение к людям. И для человека, выросшего в этой среде, эти отношения с миром, конечно, тоже были единственно возможными, естественными, как воздух, как родная речь, звучавшая вокруг.

…В старину сказали бы: это не учтивое поведение, то есть, тут не почитается (не бережется) честь ближнего, как того всегда требовала от нас христианская этика и старинное христианское воспитание. Оно, между прочим, заботилось о том, чтобы приучить детей говорить внятно и понятно, выказывая тем уважение слушающему тебя человеку. Не любили шептунов. Таковых даже государи осаживали. Во всем — куда не глянь, чувствовалось присутствие христианской меры, взгляда и навыка. А он заключался в том, чтобы во всем была забота о другом, о ближнем, чтобы ему было хорошо и удобно. А себя ставили на второе место — ближнему в услужение… И это действительно было — у кого осознанно, по глубокой и внятной вере, а у кого — в привычке, на уровне наследственного инстинкта. Иначе сказать — «сигнальной наследственности».