Выбрать главу

Вот говорили у нас деткам, если уж очень расшалятся: вот я тебя отдую! Понятно, что речь шла о возможном применении к шалуну силы. Но почему «отдую»? У Даля «отдуть» — это прежде всего сдувать, или оживлять дыханием, согревать, дыша… Отдували еще и порчу, сглаз, напуск; у плотников отдувались, бывало, доски — то есть, вспучивались. Но вот и наше словоупотребление у Даля, наконец, встречается: «отдуть на обе корки». Выпороть, значит… Но причем же здесь дутье? Где корневая, глубинная связь? И впрямь не из старинного ли, духовного начала брало это слово свой исток: отдуешься своими боками за что-то, переможешься и смиришься и, глядишь, ушла от тебя та самая порча или напуск.

А еще говорили: «не куксись!», «не разоряйся», которое у нас всегда употреблялось именно с нравственным оттенком в ответ на потоки многоречия, пылкие словесные излияния, инсинуации, обычно, в свое оправдание и кому-то, напротив, в обвинение. Так мягко и нечувствительно обличалось поведение, разоряющее не что-нибудь и кого-нибудь, а собственную душу «протестующего» человека.

Говорили: «береженного Бог бережет». На том семейная любовь стояла — не больше, не меньше. Постоянная, неусыпная забота друг о друге, да, и тревоги тоже, когда даже для них, казалось бы, и причин особенно не было. Но все знали: жизнь — штука превратная, все под Богом ходим, а любили и дорожили близкими трепетно. Особенно детьми. Вот и крестили неустанно уходящих, вот и молились сугубо о путешествующих, об отсутствующих, где-то на сквозных ветрах холодного мира обитающих… Верили, пока человек в твоем сердце, твоею молитвою укрыт, — Бог, эту любовь и молитву слыша, родного твоего человека в обиду не даст.

Или говорили: «скрепя сердце»… Как это было красиво, по-русски. «Подыми руку, да опусти, а сердце скрепи», — старинная поговорка. Теперь, ежели, бывает, и упомянут какое-нибудь подобное выраженьице, то почему-то как-то безжизненно, сухо, — ну, не звучит оно! — видимо, потому, что «скукоживается», попав в чуждое ему окружение холодно-отчужденной, нередко вычурной, претенциозной, а то и просто вульгарно-грубой речи. Не русской вовсе речи.

В этих присловьях хранились очень дорогие запасы родовой памяти, можно даже сказать нравственный и духовный ее код, и уж во всяком случае — все самое самобытное и яркое из тесных семейных обиходов. Так тихо, незаметно и ненавязчиво передавались от поколения к поколению, от человека к человеку (предание — передавание) обычаи, строй, тон и нравственно-духовный окрас жизни семьи, рода, народа. Теперь это называют «менталитет». А раньше бы сказали — тон или строй души. И действительно: невозможно было вот так любить и беречь ближних, благоговеть к жизни, Богом данной, и рядом с этим вдруг заговорить каким-нибудь жестко-насмешливым, язвительным тоном с тем, за кого пять минут назад болело твое сердце. Эта любовь и задавала «тон», «тон» созидал «строй», а «строй» слагал и «лад» всей жизни.

Удивительно было и то, что родители, выросшие в советское время и учившиеся читать, понятно, не по Псалтири, то и дело бессознательно поминали не только все особенные семейные выражения, но даже и псаломские речения, вряд ли отдавая себе в том отчет. «Помяни, Господи, Давида и всю кротость его», — это звучало, как непроизвольная молитва в трудный или опасный момент; или «Темна вода во облацех», и многое-многое другое, что со временем я с изумлением «узнавала», начав читать святую книгу Псалтирь…

И Орехово еще было с нами, о поездке туда начинали говорить задолго до весны; еще в обиходе были вещи, когда-то принадлежавшие или Николаю Егоровичу, или даже его отцу Егору Ивановичу; на старых кузнецовских тарелках, купленных когда-то Жуковским на первые его жалования ели по всяк день; за его столом — просто за неимением другого — я делала уроки, висели старые портреты и дагерротипы в подлинниках, а в приданной шкатулке Анны Николаевны Жуковской — прапрабабушки, мама хранила все нитки и всю мелочь для шитва.

Возможно ли было среди всего этого прожить почти треть жизни — все ранние и самые восприимчивые годы, и ничего не услышать, не познать, и не дать всему этому прописки на вечное поселение в одном из самых сокровенных уголков своего сердца? Ведь не мелочи то были, а живые, близкие отголоски еще не успевшей исторически омертветь жизни. Это и были голоса, дыхания подлинной жизни, живого предания, которое, благодаря Бога, достигло и до моего сердца. Но до времени то, что схоронено было в этих заповедных уголках сердца, жило там, как в усыпальнице, как нечто неопознанное, неосмысленное, своего рода, инстинктивное нравственное и эстетическое чувство. Прошлое было воздухом детства, а кто его замечает и о нем думает, когда он есть, когда он хорош и сладок? Но пересади человека после этого в ящик без окон, без дверей, где еще и газом попахивает, так вспомнит, пожалуй, чем раньше дышал…

На фотографии: Марина и Катя (справа) — названные сестры, маленькие героини этого отрывка. Фото сделано очень известным в то время фотографом (имела персональное разрешение делать фотопортреты Сталина), — первой женщиной-«цветником» (снимала в цвете), Елизаветой Игнатович — бабушкой Марины и в то время супругой Катиного дяди — Кирилла Домбровского.

…Но пришло время, когда словно из внезапно распахнутых на шумную площадь окон, как из оркестровой ямы, где настраивался какой-то гигантский и лихой оркестр, из глубины бездны, разверзшейся между настоящим и прошлым, выплеснулась чудовищная какофония звуков. Увы, бабушка при жизни своей меня ни о чем таковом не предостерегала. То ли смирилась с необратимостью изменений, постигших русскую жизнь, то ли мудро и мужественно полагала, что лучше всего — оставить все как есть, в надежде, что ежели Богом суждено, то человек рано или поздно сумеет вынырнуть с Его помощью и из этой «оркестровой» ямы, а нет, — так на нет и суда нет.

Для меня эта затяжная непосредственность и бездумность детско-отроческого бытия в один прекрасный момент обернулась плачевной неподготовленностью к встрече с реальной жизнью. В свои первые самостоятельные годы я вступала, не ведая о том, что жизнь рано или поздно все-таки заставит меня обвыкнуться в ее критике, хотя бы даже самопознания ради.

Ведь как обычно начинается это самопознание? В бесконечных сравнениях себя с другими людьми (сравнениями собственными или слышимыми со стороны), встреченными на «боевой тропе» жизни, вслушиваясь в разноголосицу и разномыслицу мнений, в постоянной оглядке на все четыре стороны, чтобы, наконец, принавыкнуть лихо раздавать оценки налево и направо, тем самым определяя и утверждая прежде всего самого себя и свое место, и свою «драгоценную» индивидуальность в этих условиях жизни.

Можно себе представить, что это были за оценки и определения, сделанные без твердых понятий и безупречных критериев, которые дарит только Вера и подлинная жизнь в Церкви, без твердой почвы под ногами.

Только годы спустя, все сызмала впитанное и хранившееся в каких-то неприкосновенных отсеках души, стало домогаться света: от ума — опознания, а от совести — точного диагноза в их свете собственного душевного устроения, а от познания себя — вновь к ним, но уже с иным взглядом и иной целью…

Помню, как лет двадцать назад, один незначительный, на первый взгляд, случай заставил о многом задуматься, причем задуматься не на шутку — на годы…

Был еще жив дядюшка, последний из всех старших родственников в нашем роду. Однажды, будучи у него в гостях, мы много говорили с ним о проблемах культуры, — а время-то было ельцинское, страшное… В то время особенно безнаказанно контрабандным путем вывозились из России ее святыни и культурные ценности: иконы, шедевры искусства, раритеты… И вот, уж не помню какое конкретно, но сказала я резкое слово в адрес тогдашнего министра культуры, который занимал пассивную соглашательскую позицию (вероятно не желая неприятностей) в этом вопросе (я же трудилась на поприще публицистики и в то время занималась расследованиями всех этих отвратительных явлений на теле русской культуры). На что дядюшка, — а сам он был человеком чести, и, по правде говоря, всегда глядел скорее строгим критиком, нежели мягким созерцателем, — сказал мне эдак раздумчиво и даже не сердито: «А вот Николай Егорович никогда бы так не высказался бы о человеке, как ты о министре»…