Выбрать главу

Как однако, полезно иногда человеку оказаться в тупике. Ведь тупики бывают же не на всех путях сразу. А потому, возможно, и вполне вероятно, где-то рядом есть выход, есть дорога:

Прямая дорога, большая дорога! Простору немало взяла ты у Бога, Ты в даль протянулась, пряма как стрела, Широкою гладью, что скатерть легла!

Дядюшкино слово тогда меня смутило, а потом и устрашило, — в общем, дало душе острастку. Но как же жить? Как быть, слыша и видя эти неправды мира, жалея тех, кто от них сугубо страждет, жалея бесценное наследие, которое нагло разворовывают? Молчать, терпеть, устраняться или отстраняться…Или душу разоряя, вступать в схватку с миром?

Это и было для меня каким-то новым этапом (я уже была в Церкви) на пути к Богу, к подлинной Вере, к познанию Божественной Правды и того миропорядка, который был преподан Творцом своему творению для сохранения и спасения жизни на земле. Окончательно запутавшись в своих отношениях с миром и осознав это, пришлось с горя начинать наново осваивать эту мучительную премудрость духовного бытия в реальном мире …

«И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания, умножает скорбь» (Еккл. 1:18)/

Итак, изрядно «побив и выучив» (из биографии А.С. Пушкина известно, что он семнадцати лет пришел к П.А. Катенину — поэту старшего поколения, с суковатой палкой в руках, и, протянув ее поэту, сказал: «Побей, но выучи») жизнь, все же заставила не просто думать и судить о ней трезвее, но и биться за каждую взятую ступень ее понимания в Боге.

Ведь откуда, скажете вы, могла взяться эта осознанная потребность понимания жизни в Боге? Ведь провожатых-то не было, не было ни слов о Боге, о Заповедях Его, ни наставлений, взятых в путь из родного дома… Но были тишина и покой, — сладостный покой детства, ощущение Дома и надежности бытия, подаренные Богом через любовь и добро родителей и бабушки. Они-то и вели по этим трудным ступенькам, не давая душе совсем потеряться или забыть что-то бесконечно важное и драгоценное. Только теперь, чтобы вновь придти к этому важному и драгоценному, его нужно было выстрадать, «заработать» и оправдать в одиночестве уже собственными жертвоприношениями. Какие были потери и разоренья для души, — и не счесть. Но и их пустил, Милосердный, в замес…

Размышляя теперь об этом данном мне в детстве залоге добра, добра, которое по своему происхождению и природе было несомненно Божиим, мне представляется уместным сравнить его с первоначальной благодатью, даруемой Господом душе, вступающей на путь спасения. Благодатью, вскоре затем отступающей, чтобы испытать эту душу и укрепить ее в вольном выборе Истинного пути, и возвращающейся очень и очень нескоро, когда человек будет уже многократно испытан в огненном горниле искушений и окажется действительно достойным Добра Непреходящего Небесного …

Последние пятнадцать лет своей жизни из-за болезни сердца бабушка из дома не выходила. День за днем, год за годом пребывала она в своем неизменном мире… Старинный шкаф с архивом, ее любимая заветная работа — исследование древнерусского архитектурного орнамента, а в последние годы еще иногда и телевизор с крохотным экраном, где она смотрела только русскую классику исключительно в постановках Малого театра. Уставая от своих занятий, а иногда, видимо, и тоскуя, бралась перечитывать в сотый (или тысячный?) раз «Войну и мир», несмотря на постоянные ворчания и нарекания на Льва Николаевича за его неизбывную страсть к причастным оборотам и за нелюбимые бабушкой толстовские мудрования — что-то в них бабушку отталкивало: возможно, определенная нарочитость и поза, которые она парадоксально определяла чем-то вроде легкомыслия.

На этих чтениях Пушкина, Гоголя, Толстого с раннего детства бабушка и растила меня. И залегла любовь к «Вечерам на хуторе близ Диканьки», к Миргороду, к чудному Днепру, к Руслану и Людмиле, к толстовскому миру детства, отрочества и юности в такие «несгораемые» глубины сердца, что добраться до них крикливому миру, в котором, казалось бы, и я позднее окончательно «прописалась», ему так и не удалось.

…Это был мир, в котором бабушка была своя. Ей не нужно было мудрствовать по поводу глубинных смыслов «Старосветских помещиков» — ее сердце знало и любило это тихое счастье скромной и доброй семейной жизни вдали от мирских бурь, очарование и надежность патриархальности, и относительную ее неподверженность времени, трогательную верностью вере и старинному укладу русской жизни — теплой, мирной, устойчивой.

Это и была для русского сердца та самая «обители дальняя трудов и чистых нег», о которой мечтал Александр Сергеевич, — образ подлинного бытия, возвращение к самому себе, к Богу, к желанной чистоте и простоте, к жизни Божией. О таком существовании мечтали в самых светлых снах годами, равняя его в помыслах с таинственной и благодатной жизнью монастырского бытия, а подсознательно — с мерцающими в сердце образами Небесных обителей.

…Вслух читала бабушка изумительно! Ведь не даром по старинному заводу раньше в русских семьях было принято так много читать вслух — и всем вместе, и старшие — детям, и дети — старшим: матушкам, бабушкам. Вот и моей бабушке с детства приходилось быть чтицей при своей бабушке и матери, страдавшей мигренями. Она читала так, что я вскоре переставала ее слышать, и даже голос самого Гоголя куда-то отходил на второй план, но зато предо мной начинало распространяться нечто великое, неохватное, вселенское: «Чуден Днепр и при теплой летней ночи, когда все засыпает — и человек, и зверь, и птица; а Бог один величаво озирает небо и землю и величаво сотрясает ризу. От ризы сыплются звезды. Звезды горят и светят над миром и все разом отдаются в Днепре. Всех их держит Днепр в темном лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе».

Это были дивные сны детства, когда все безотчетно впитывалось, насыщало и освещало душу. Осмыслить это тогда, конечно, было невозможно, но теперь-то, в созерцании воскресающего прошлого, можно и сказать, что же навевали эти чудные сны, какие широты и глубины бытия открывали они сердцу, как свидетельствовали они о Духе Божием, носящемся над водами, над сотворенной Словом Божиим землей. И можно ли было эту землю благословенную, Богом данную, Богу открытую, Богу молящуюся, Богу поющую, Духу вторящую — не любить, а спустя годы — не оплакивать огненными слезами ее поругание?

* * *

Редко, но бывало, что бабушка, ненароком нет-нет, да и начнет мне тихонько читать «Отче наш» — хоть что-то дать умирающей в невежестве душе внучки. Родителями моими ей было строго воспрещено «сбивать меня с толку». Но я, немало чего важного и ценного забыв, отлично помнила всегда и помню теперь еще с большей отчетливостью эти редкие мгновения: и бабушкину осторожность, и некоторое ее смущение — ведь она была скрытным человеком — а тут приоткрывалось нечто сокровенное, никогда не выставлявшееся. К тому же всю жизнь бабушка старалась быть (выглядеть?) более бравым, трезвомыслящим человеком чуть ли не позитивистских взглядов, нежели была на самом деле.

Этот образ вырабатывался годами и под влиянием эпохи, и близких лиц, которых любила и уважала, и больше всего из потребности спрятаться: скрыть какие-то свои немощи (они ей таковыми казались) и страдания, свою хрупкость и уязвимость, свою тонкую чувствительность и, наконец, очень сложную и противоречивую природу, которую бабушка в себе отчетливо осознавала, и, как мне кажется теперь, не очень-то одобряла.

…А еще помню, весной, в уже самые последние годы, она вдруг без предисловий и без связи с предыдущим разговором внезапно начинала мне говорить о церковной службе — как она ее любила, и особенно — Пасхальный канон… И даже пыталась напеть мне его так, как он звучал, как он летел и ликовал в ее сердце. Помню, я чувствовала тогда, что бабушка тоскует, что ей плохо, муторно, и настолько, что хотя бы с кем-то ей необходимо было разделить то, что ее мучило, о чем болело и тосковало ее сердце.