«Отрыгну сердце мое слово благо, глаголю аз дела моя цареви: язык мой трость книжника- скорописца».
Вот тут-то и подумаешь, что не записать им было самой большой загвоздкой, а — услышать сердцем это «слово благо», этот тишайший Небесный голос. Но все это, конечно, имеет место только в том случае, если музыка рождается правильным, законным, божественным путем, то есть действительно бьет из неземных источников. Вот и Святослав Теофилович Рихтер отвечал, когда его вопрошали о творчестве и его фортепьянных интерпретациях, отвечал строго и четко, предупреждая инсинуации, что он никакой не творец и не интерпретатор, а только исполнитель того, что написано композитором. За этими словами стоит гораздо больше, чем простая житейская скромность. Рихтер знал, что такое есть — услышать композитора, познать записанное в его предельное глубине, полноте, избытке, в его прикровенной сути.
Иными словами, еще одно человеческое ухо (исполнителя) должно включаться в эту чудесную цепь. И оно слушает, это гениальное ухо — сердце скорописца: как сердце скорописца слушает Небесного Автора…
* * *
Спасибо моей матери, научившей меня благодаря этим погружениям в превратности художнических судеб (чем не прообраз житий?) жаждать и стремиться к познанию человека в максимально доступной его глубине, — к молитвенному с ним общению. Ведь познание — это соединение с познаваемым, как сказал кто-то из древних. Но такое познание-соединение возможно только в любви. А истинная любовь — это уже молитва, любовью рожденная, и любовь преумножающая.
Или еще проще: ты можешь и не быть высоким молитвенником, но в искреннем сердечном сострадании, или даже только готовности к нему, тебе открывается и путь познания-соединения: и с тем, кто живет на одной с тобой горизонтали — во времени, и с тем, кто живет на одной с тобой вертикали — в Вечности. Ведь искреннее, чистое, не лицемерно-вежливое сострадание — разве не есть уже хотя бы полмолитвы? Оно ведь не что иное, как разделенная не в помыслах ума, а испытываемая в ощущениях чужая боль. А способность носить чужую боль — это единственный путь к Единству, которое на самом деле и есть путь к Церкви (конечно, если сердце человека пребывает во Христе и живет он ради Христа).
Все это всем, казалось бы, доподлинно известно, однако мир погибает от жестокости, холода, эгоизма и безразличия. Как тот евангельский богач, не умевший и не хотевший (и не бывший уже даже способным!) отозваться сердцем хоть на миг на боль нищего Лазаря.
…Музыка меня доподлинно мучила уже в самом раннем детстве, но все-таки не так жестоко и безысходно, как природа, как окружающий мир, вечно томивший своими бессловесными вопрошаниями, призывами и предупреждениями. Что ему было надо от меня, этому лучу солнца, вдруг пробившемуся сквозь безнадежно унылую предсмертную тоску неба? Отчего из-за него начинали трепетать предсердия, словно что-то (или некто) в этом луче и что-то в области сердца в тайне от человека умело общались друг с другом на им одним только понятном языке…
И плывущие куда-то в легких бездонных небесах облака, их бесстрастие, их бесцельно-созерцательное передвижение… И тайная магия чужих — не моих — пространств… Почему я не могу вот сейчас же, в эту секунду, в единицу времени оказаться и там, и — там, и вдруг очутиться, как свой, среди других людей, в другом городе, в их недосягаемом и желанном для меня (подлинном) мире тепла и уюта… И там, среди «проносящихся» ночью — мимо поезда — огоньков украинских хат, в этих, чуть различимых в лунном тумане балок и лощин, куда секунду назад сползал банями и сараями хутор, успевший навеки завлечь своей чудесной тайной к себе мое сердце…
И вообще, почему для меня была так вожделенна так притягательна чужая жизнь? Почему я жаждала, но не имела права туда проникнуть и сразу единым мигом прожить и познать всю эту другую человеческую жизнь?!
А мне хотелось быть везде…
Ну, а музыка все эти невнятные и настойчивые вопрошания переводила на язык человеческого сердца, несколько все упорядочивала в земных измерениях, снисходя к немощи человеческой, разрешала их, как разрешается доминанта в тонику, даже насыщала чем-то сродным жаждущее сердце, говоря ему что-то от имени облаков, вод и далей и других жизней. Думаю, это была самая настоящая «обратная связь» человека и Творения и, дерзну сказать, человека — как творения — и его Творца.
Все это возрастало в детском сердце до избыточных масштабов, до какого-то исполинского звучания…
Быть может, этот мысленный оркестр играл что-то из Брамса… Что-то яркое, волнующее, пылкое и всеохватное, и, тем не менее, по воле Великого Дирижера сохраняющееся в должных рамках неизменной и неоспоримой сдержанности, гармонии, и устойчивости красоты.
* * *
Итак, близился к концу февраль 1945 года, уже наворачивали мартовские холода, но мы с бабушкой пешим ходом спешили из Замоскворечья, мимо Консерватории (о рояле и Консерватории я уже рассказала) — в Брюсов переулок…
Там был и поныне есть древний храм Воскресения Словущего что на Успенском Вражке. Почему-то именно в этом святом храме бабушка и вознамерилась окрестить меня с именем святой Великомученицы Екатерины…
Екатерин в нашем роду было к тому времени всего две: моя бабушка и моя прапрабабушка Екатерина Осиповна Микулина — в девичестве Гортензия де Либан, дочь французского виконта Жозефа де Либана, бежавшего в Россию в начале XIX века, и здесь оставившего потомство, о котором мне достоверно известно совсем немного: о моей прапрабабушке Гортензии и о ее брате Александре.
От прабабушки Гортензии (Екатерины) остался у меня ее аттестат с отличием, старинный, с сургучной печатью, полученный ею в городе Казани в 1852 году по случаю окончания Института благородных девиц, а также несколько старинных французских книжек из ее библиотеки, и дагерротип, где она снята с маленьким сыном Сашей (моим прадедом) на коленях. Это было уже примерно в 1862 году. Жить Екатерине Осиповне оставалось совсем немного. Сашеньке было 3 года, его братьям Иосифу и Дмитрию немногим больше, когда Екатерина Осиповна скончалась. Осталась еще самая маленькая сестра Манечка, — Мария Александровна Микулина. Мне она доводилась прабабушкой, — и я еще ее застала, и даже пожила рядом с ней в детстве в родовом гнезде Орехове А после смерти тети Мани долго занималась по оставшимся от нее замечательным старинным нотам и музыкальным учебникам.
Тетя Маня была великолепная музыкантша, учительница музыки, преподававшая в Туле, Бердянске, и, кажется, в районе Нового Афона — во всяком случае, она там некоторое время жила. Тетя Маня училась в Московской Консерватории у Сергея Васильевича Рахманинова, а перед тем — в Мариинском Училище благородных девиц, что на Софийской набережной в Москве, куда в свое время и меня — не зная того, что идет по стопам тети Мани — своей двоюродной бабушки, повела меня мама 1 сентября в первый класс школы номер 19.
Никто у нас действительно не помнил, что именно в этом прекрасно сохранившемся особняке XIX века было раньше Мариинское Училище, и что именно там воспитывалась с детских лет сиротка Маня Микулина. Узнала я об этом много лет спустя, да и то случайно, когда перечитывала старинную семейную переписку XIX века, и на конвертах, адресованных маленькой Мане, увидела адрес Института: и Софийскую набережную, и номер дома. Навела справки, и все подтвердилось…
Совпадение это меня тогда очень озадачило. Как жаль, думала я, что в детские годы, учась в школе в этом удивительном и прекрасно сохранившемся здании, я не знала, что лет шестьдесят до меня там долгие годы жила и училась милая, осиротевшая в таком раннем возрасте, Манечка — моя прабабушка. Сироткой так и оставшаяся. Я помнила ее уже очень пожилой, чуть ли не под 80 лет. Высокой, худощавой и прямой, с поистине институтской выправкой, в какой-то странной одежде. Она носила выцветшую или застиранную до бела толстовку (или это была гимнастерка?), старый дореволюционный, судя по медной пряжке с орлами, военный широкий кожаный ремень. Длинную до башмаков узкую, тоже выгоревшую до бела, юбку. Грубые башмаки или сапоги. Она, конечно, никогда не была военным человеком, и к властям никакого отношения не имела. Это был зрак ее бедности и ее мужества, ее отреченного одинокого жития и терпения.