У тети Мани никогда не было своей семьи. Всю жизнь она действительно преподавала музыку где-то в провинции. Всей ее «семьей» был большой черный кот, который всегда сидел на ее высоком плече, сверкая зеленым глазом. Тетя Маня была молчалива, а я слишком мала, чтобы суметь с ней сблизиться. Я и боялась ее, и жалела. Мне казалось, что с ней была связана какая-то тайна. И к этой тайне меня нестерпимо влекло. К тому же у тети Мани были какие-то необычайно интересные предметы: старинная латунная складная лупа, цейсовский бинокль, и эти Юргенсоновские ноты… Но она не разрешала, а бабушка не пускала меня в ее крохотную комнатку под лестницей Ореховского дома. Сейчас, спустя столько лет вспоминая ее, я жалею ее еще больше, и недоумеваю, почему она держалась как-то особняком?
…К тому времени, когда я узнала, что пришла в то же учебное заведение, которое закончила моя прабабушка, уже и мои собственные дети окончили эту же школу № 19 (правда, переехавшую в другое здание). Но здесь уже преемственность была несколько формальной, скорее юридической — школа сохранила свой номер, даже некоторых прежних учителей, свой архив, но уже все в ней было новое… Но я-то помню ее такой, как она была и при мне, и при тете Мане: высокие потолки, великолепные паркеты, всегда начищенные и очень скользкие — не раз приходилось мне растянуться на бегу в широких школьных коридорах, похожих на актовые залы. Все там было строго и чинно. И учительница моя первая — Мария Петровна, — была строга, пряма, и выдержана, как и тетя Маня. У нее были чисто и просто уложенные седые волосы, тонкое золотое пенсне, классическая белая блузка. Это была настоящая дореволюционная русская учительница — образованная, строгая, никогда не фамильярная с девочками (тогда еще девочки учились отдельно). В ней было подлинное высокое достоинство педагога: не неприступность, не сухость, не злобность, которой так часто в наши времена подменяет педагогика подлинную святую воспитательную строгость. И мне так хотелось бы думать, что и Марья Петровна, как и тетя Маня, тоже была выпускницей этого училища, и что ей было, наверное, отрадно было до конца дней трудиться в этих родных стенах. Ведь прежние институтки на всю жизнь сохраняли привязанность к дому своего детства, отрочества и юности. И вот чудо! Совсем недавно мне случайно попались на глаза фотографии 1912 года из альбома, посвященного Мариинскому училищу и там я увидела лицо своей первой учительницы — Марии Петровны. Значит она преподавала еще тогда в Училище, а когда оно превратилось в школу — Мария Петровна не ушла. К моменту моего прихода в первый класс ей было примерно под 70 лет…
Кстати, и музыка моя началась здесь же, на Софийке: внизу в подвальном этаже бывшего Мариинского училища располагалась и музыкальная школа, в которую меня привели очень рано. Там были пережиты первые страхи перед первым выступлением на детском концерте, первые волнения и переживания неудач, первая забитость от не любившей и подавлявшей меня учительницы (но я-то ее обожала!), первые надежды на то, что все-таки музыка и мне раскроет свои любящие объятия…
Но впрочем, надо ли забегать вперед? О тете Мане, Марии Александровне Микулиной, еще будет рассказ в свое время, а пока — продолжение о крестинах…
На фото — воспитанницы Мариинского женского училища. Мария Петровна — пятая справа
…Прапрабабушка Гортензия стала Екатериной, приняв Православие перед венчанием с моим прапрадедом статским советником, дворянином — из Рюриковичей, потомком князей Микулинских-Тверских, о чем свидетельствовали записи в древней Бархатной книге, Александром Федоровичем Микулиным.
Отчего именно это имя было выбрано для девицы Гортензии, я не знаю. Других Екатерин в нашем роду не было. Мою бабушку назвали в честь ее бабушки Екатерины-Гортензии. Так же и меня: бабушку мою все очень уважали и любили, и, наверное, надеялись, что внучка, повторив ее имя, будет на нее похожа и колею не испортит…
Вот уж более сорока лет, как нет на этом свете моей крестной, моей бабушки, моей воспитательницы, и вообще никого из моих старших родственников здесь уже нет. И мне теперь не у кого спросить не только о том, как и почему выбиралось мне имя, но еще и об очень и очень многом. Например, почему же бабушка не пошла крестить меня поближе — ведь было так холодно, скажем, на Якиманку, в храм св. мученика Иоанна Воина… В те годы настоятелем храма был хорошо знакомый нашей семье еще по Ставрову замечательный батюшка — протоиерей Александр Воскресенский. Не пошла бабушка почему-то и на Ордынку — совсем рядом! — в храм Всех Скорбящих Радости. Но пошла она через Каменные мосты к Никитской, в Брюсов переулок именно в эту церковь — Воскресения Словущего.
Не потому ли, что примерно в то время в Воскресенском храме проводились реставрационные работы и, возможно, или сама бабушка участвовала в них, или ее хорошие знакомые там трудились? Понятно, что в те годы крестины должны были пройти тихо, под шумок, а это можно было обеспечить только там, где были близкие люди.
Или так: этот храм еще называли тогда «театральным»: там пела Нежданова, там служил известный и очень чтимый в Москве протоиерей Николай Бажанов — настоятель этой церкви, окормлявший знаменитых московских театральных старух: А. А Яблочкину, Е. Д. Турчанинову, В. Н. Рыжову — его даже называли театральным священником. А бабушка еще хранила — со времен Николая Егоровича, близкого друга Гликерии Николаевны Федотовой, — старые театральные связи. Многие театральные небожители Брюсова переулка были добрыми знакомыми и друзьями нашей семьи, во всяком случае, в лице Александра Александровича Микулина — бабушкиного любимого младшего брата, конструктора, академика и большого театрала.
Почему именно этот храм был выбран для крестин, бабушка никогда мне потом не говорила, а я и не спрашивала. И про крестины-то знала лишь по брошенным вскользь репликам моей мамы, что вот, мол, какая молодец бабушка была… А еще по маленькому старинному золотому крестику, который, увы, был не на мне, а лежал в маминой шкатулке. А шкатулкой этой я могла играть каждый день: там были разные пуговицы, крестик, какие-то совсем непонятные вещицы, одно-два колечка, разрозненные бисеринки и дешевые разноцветные бусы, которые привез отец для мамы из Германии (отец был неосознанным нестяжателем). Все это было предметом моего ненасытного ежедневного любопытства и любви. Особенно большие пуговицы. О крестике я спрашивала: что он такое, зачем. А мать, со свойственной ей во всю жизнь блаженно-детской простотой отвечала: «Это твой крестильный крестик». А что я знала о крестинах? Ничего. Не знала и о крестике, что его можно и должно носить на груди. Так он и продолжал жить в шкатулке, а потом, когда я уже училась в школе, крестик как-то незаметно исчез. И я не помню, чтобы его очень разыскивали. Кто-то взял, — говорила мама. Так я и осталась без крестика вплоть до 1980 года, когда, будучи в командировке на Псковщине, купила в Псково-Печерском монастыре свой первый «сознательный» крест, чтобы носить его, не снимая, всегда. После этого события, жизнь моя понеслась стремительнее. Стали умножаться скорби, а вместе с ними — и потребность переосмысления жизни. Иначе было бы не устоять…
* * *
Однажды, сколько-то лет спустя, листая церковный календарь, я словно в первый раз увидела в нем день своего рождения. Я просто перечитывала имена святых, чья память праздновалась в тот день. Эти святые имена мне давно уже были хорошо известны, но мне все что-то еще хотелось найти. Какие-нибудь подробности, знаки, и тайные мне указания… И — нашла: удивительное совпадение, которое до того момента почему-то ни разу не бросилось мне в глаза, — имен святого Благоверного князя Георгия Всеволодовича Владимирского и преподобного Кирилла Новоезерского — с именами моих сыновей — Георгия и Кирилла. Впервые тогда почувствовалась полная прозрачность собственной (и вообще человеческой) жизни и ее управляемость, предсказуемость, зависимость ото вне, словно это и не моя собственная была жизнь, а я лишь была ее хорошим или, скорее, весьма плохим исполнителем.