Выбрать главу

Не случайно преподобный Иосиф Волоцкий отказался повидаться с матерью-монахиней, пришедшей навестить его перед смертью в его монастырь. Не случайно отревали эти смиренные и ласковые даже до зверя лесного старцы усилием могучей своей воли все таковые и нежно-душевные воспоминания о привязанностях жизни земной: о родителях и милом детстве, о первых волнениях и ожиданиях юности, переполненной предчувствиями…

Предчувствиями чего? Любви? Но ведь большей частью ожидания нас всегда жестоко обманывают. Достаточно обернуться, чтобы убедиться в том, что только лишь те ожидания и предчувствия были прекрасны, которые таили в себе хоть в малой искре стремления неземные. Воплощения никогда не могли совпасть с тем дивным волнением сердца, с тем, что чаяла и как бы уже прозревала в свои свежие годы душа, потому что дар воплощенного в жизни совершенства человек утратил в момент грехопадения, променяв его на плод вЕдения добра и зла.

Могло ли полученное смешение родить человеку и в самом человеке и вокруг него что-нибудь подлинно совершенное? Вот вопрос, который меня почему-то стал занимать не так и давно… Вот подвижник: он, влекомый несокрушимой силой к Богу, бросает все внешнее и все внутреннее мирское и уходит в лес жить и служить Одному только Богу. Но вот рядом с ним — писатель, предположим, Достоевский… Он никуда не уходит, хотя и его сердце влекомо огнем Живой Истины, и ей одной он только жаждет служить. Бог ведь не даром дал ему веру, но и особенное сердце, расширенное многими страданиями и испытаниями — только скорби, таинственным и рационально непостижимым, но духовно в вере и живым богословием постигаемом образом очищают и ширят человеческое сердце, мало-помалу уничтожая в нем адскую змею эгоизма. Такое сердце постепенно научается вмещать в свою любовь весь мир и прозревать в сердечные глубины человеков.

Почему Достоевский так любил картину Клода Лоррена «Ацис и Галатея», которую называл по-своему «Золотым веком»? Не античная идиллия виделась ему в ней, а утраченный человечеством Рай, о котором где-то в глубинах сердец хранится некая прапамять. Таким, как Достоевский, Бог благословлял дар особенно острой и чуткой памяти об утраченной высоте и какие-то словно давно знакомые отрывки воспоминаний — deja vu, и понимание, что именно эта память и всевает в чуткие души некое непонятное беспокойство, странные стремления к странствиям — как наземным, так и внутрисердечным.

Для таких избранников Божиих, как Достоевский, эти странные воспоминания о вроде небывшем, это святое беспокойство, которое они умели услышать в других людях, не становились предметом осуждения как «кровяные» и сугубо душевные и даже, якобы, вообще не духовные. Люди, обладающие особыми творческими дарами, пытались всю эту гамму ощущений не только воспроизвести, но и распознать их духовную природу. Слыша эти «странные» ощущения, томления духа в других, художник воспроизводил не только их, но и сживляя со своими собственными еще более острыми ощущениями «миров иных», освещал их перед читателем глубоким своим духовным «распознаванием».

Человек ведь духовен по природе. Он таковым создан Богом. И это и есть в нем его образ Божий. Но все-таки еще не подобие Божие… Подобие, — то есть не убить в себе дух, но дать ему жизнь и возрастание, чтобы стать поистине «осуществленным» духовным человеком, — мы должны завоевывать с Божией помощью за время, отведенное нам на земную жизнь.

…Те же, у кого были только некие способности при полной утрате (или отсутствия дара?) способности слышать голос этой таинственной внутренней прапамяти, неизъяснимую тоску — святое беспокойство об утраченном «Золотом веке» и связанной с этой памятью ненасытной устремленностью туда, где «за далью непогоды, есть блаженная страна», — всего того, что и называется и с к а н и е м Б о г а, — те ничего на самом деле не творили. И не могли сотворить. В лучшем случае они сочиняли картинки к «волшебному фонарю». Он радовал их уже одним тем, что показывал всем то, что и так было всем знакомо. «Ловко воспроизвели, как на фото!».

Услышать, уловить это святое беспокойство, усиленное покаянным плачем о своем несоответствии, о своей вековечной утрате, как в творчестве, в искусстве, так и в обыденной жизни, — значит, увидеть большую глубину в человеке, услышать подлинное лицо его боли, — у каждого она может быть по-своему приодета, но все решает исток и вектор устремления этой боли, — к Богу ли, о Боге ли, по Богу ли?

Не одна-то ли, да одна, Ай, во поле дорожка, Во поле дороженька. Не одна-то ли дорожка, Ай, дорожка пролегала, Она пролегала. Эх, частым ельничком доро… Ай, дорожка зарастала, Она зарастала…

* * *

Последние годы Егора Ивановича не принесли ему ни благополучия, ни житейского покоя. Устраниться туда, куда влеклось его сердце, — к любимой семье — ему было никак нельзя. Да и при всем при том, он все-таки оставался деятельным человеком. В поте лица он любил трудиться. А тут, наконец, сын Иван Егорович, наконец, женился, и, получив в приданное за женой обширные имения, призвал к себе отца в качестве управляющего.

Удаляться от Орехова, от семьи, от Анны Николаевны, ведь и по соседству с Ореховым еще водились богатые имения, а значит, он мог бы служить и там, — было больно. Однако свое решение перебраться к сыну в «Новое Село» Егор Иванович принял, исходя из интересов благополучия Ивана и желания помочь ему устроить новую жизнь.

…Не осталось теперь в Тульских краях и следов того имения «Новое Село», что на берегу реки Шат, где предстояло доживать последние восемь лет жизни Егору Ивановичу. Разрушен почти до основания храм Успения Пресвятой Богородицы, построенный в давние времена предками владельцев имения — дворян Астафьевых, из рода которых была невеста Ивана. В этом храме Егор Иванович всегда молился, регентовал им созданным хором крестьянских детей, занимался его благоукрашением, — много дивных утешительных молитвенных минут пережил он в этом храме, а потом и упокоился за его алтарем, не дожив немногим до своего семидесятилетия. Могила Егора Ивановича сохранилась только в карандашном наброске Анны Николаевны в ее письме из Нового Села детям.

К слову сказать, и в Ореховском доме никогда не бросались в глаза следы бытия первого его хозяина. Не сохранился его кабинет, и сейчас я бы спросила у бабушки, а был ли он вообще? Нет о нем упоминаний ни в письмах, ни в воспоминаниях, мол, вот де кто-то из детей занял папашину комнату…

Оставались цветники, еще долго радовавшие глаз и поддерживавшиеся детьми и отчасти внуками; всего лишь одна фотография, немного писем и записок, — и все. Но и то немногое, что осталось, говорит: и молитвенные дневники, о которых уже знает читатель, и письма Егора Ивановича, которые я здесь ниже еще приведу, и вот такие на первый взгляд, простенькие записки, которые он писал для самого себя, а, оказалось, что писал он их словно в ответ на мои размышления.

Когда-то давно я читала эти записки, скользя глазами по строкам, по тексту, который не вызывал ни вопросов, ни возражений, настолько он был в моем понимании «правильным», и я потому даже не собиралась вставлять их в мой «Подстрочник к помяннику». Но вот что-то заставило меня опять обратиться к этой тетрадочке, и когда я открыла ее в очередной раз, передо мной вдруг ожила каждая буква и каждая мысль, — все окрасилось и обрело силу ощущением присутствия человека, который отошел ко Господу за 62 года до моего рождения и почти за 130 лет до мгновения, когда я пишу эти строки. Мне открылось, что все написанное было не просто словами, но жизнью, опытом и сутью Егора Ивановича, и что каждое слово и мысль в этих записочках уже были его собственным д о с т о я н и е м, — тем, что стяжал за жизнь милый дедушка; и то еще открылось, что строки эти были написаны словно… для меня.