Выбрать главу

Весь вечер Мари разливала чай, — не сосчитать, сколько стаканов крепкого «Жуковского» чая проглотило веселое общество. Она шутила с Церасским, подкладывала всем отменного нянечкиного пирога, расспрашивала Щукина о здоровье матушки, занимала девиц… Приобретенные Машенькой новые высокие канделябры погружали лица друзей в золотые окружья-нимбы света.

Историческая покупка — знать бы, сколько лет они будут храниться? Только до революции — двадцать, тридцать, сорок лет? А потом куда-то исчезнут, как исчезло почти все остальное… Кому-то потом они вот так же согреют вечера?

Маша несумненно знала, что только тот может оценить эти, после стольких лет жестокой борьбы с нуждой и великих трудов первые скромные житейские приобретения, кто сам успел побывать в положении Робинзона, кто слышал, как «воет ветр ночной», кто познал скудость, потому что тот, кто

… слез на хлеб свой не ронял, Кто близ одра, как близ могилы, В ночи, бессонный, не рыдал, — Тот вас не знает, вышни силы!

А знающий порадовался бы вместе с нею и этим кругам света от свечей на высоких знатных канделябрах, купленных на первое жалование брата, и теплу кафельных печей, и даже новому большому самовару.

Прости нас, Господи, ведь мы еще здесь, мы еще погостим, поживем, погреемся…

Эти канделябры у Жуковских всегда в течение более чем полувека выносили к гостям, а гости были здесь частые и всегда те, которым было о чем поговорить в простоте и немудрености, без ужимок и в сердечном расположении. И сама семья была трогательно дружна, и если кто приникал к этому дому, то непременно надолго, если не навсегда погружаясь в эти окружья света и любви, чувствуя себя очень близкими и дорогими для хозяев людьми.

…А потом все собирались у рояля Машеньки, пели хором; под предлогом повеселить маленькую Верочку устраивали шарады и шумные игры. Все были еще очень молоды…

Но большей частью в доме было тихо, и все были заняты своими делами. Ровно отбивали шаг русского времени негромкие часы в гостиной. Оно и впрямь тогда никуда не спешило. С утра Маша ходила к обедне, потом с Ариной Михайловной на базар, строчила на машинке в своей комнате. Николай Егорович занимался, если был дома, а, выходя к обеду, — почти всегда в полнейшем благорасположении ко всем и ко всему, он, потирая руки, обычно говорил: «У-у! Какая еда!..». Однако он вовсе не был гурманом, хотя вкусно поесть любил, но радовался как дитя всему, что посылал Бог, и потому кормить его тоже было превеликим удовольствием. За столом он обычно шутил с маленькой Верочкой, выспрашивал у нее про все ее гимназические дела, про занятия и про подружек, и про их детские шкоды…

Неженатый брат, незамужняя сестра… Где-то рядом спят маленькая сестренка и младший брат… Пока мы все вместе — что нам эта поздняя осень? Что нам холода и сырость? Что нам бесприютность? Вы — моя крыша, близкие сердцу моему, вы — моя ограда и стены, и вот еще и те листочки, где задержалась, где приютилась моя мысль, а в ней проник на бумагу и Божий огонь — ему бы только вырваться на свободу! Вот пролью я его в мир — и возрадуется сердце мое…

Какое все-таки укромное счастье наш домашний мир… Да не задуют свечу его ветры холодных пространств. Ветрами улицы называл их Василий Васильевич Розанов: «Покрепче, покрепче затворяйте свои двери на улицу!», пытаясь укрыть и сберечь свою изломанную жизнь, свою семью и кучу белобрысых дочек от этих сквозных ветров. Но возможно ли было сделать это? Укрыл ли? Не детская ли это была наивная мечта, — вот ты построил из стульев и одеял шатер — и вот ты теперь скрыт ото всех… Ты — Робинзон Крузо… И тебе так хорошо в своем маленьком шатре.

* * *

…Как я любила в детстве и по сей день люблю эту совершенно магическую книгу. Почему никто не написал до сих пор о ее великой тайне? Почему тайну эту даже не пытались разгадать? Как в диких холодных и безжизненных пространствах хаоса начинает строиться и заново обзаводиться бытом заброшенная человеческая жизнь — как в хаосе строится космос. И почему все это так неотразимо узнаваемо, так несомненно верно звучит? Нет, тут уже человек не из хаоса в космос перебирается, тут он уже из космоса в «огород» отгораживается. Превращает космос… в делянку. И вот тут-то она самая жизнь-то человеческая земная и начинается…

Как насчет делянки, господа философы?

Человеку непременно нужно отгородиться и загородиться. Но кто скажет, почему и от чего и от кого? От диких зверей и враждебного мира? Но в этом ли секрет сладости отеческого «дыма»?

Не потому ли так мил человеку его угол и его очаг и малый свет от него, что именно в этом ограниченном мире ему удобнее уйти в себя, в свои душевные глубины: сначала в какую-то чуть ли не бывшую прапамять, потом в реальность, а потом, содрогаясь как всегда от реальности, увиденной словно страшную Изергиль в дезабилье, и спасаясь бегством от нее, — а потом и в то, чему имени он еще не знает… Amor fati? влечение к смерти? к погашенной свече Танатоса? Или, наконец, возвращение к Отцу через муки еще одного неминуемого рождения заново — теперь уже в жизнь вечную?

…Первые несколько семян пшеницы — из них вырастет делянка, потом поле, и, в конце концов, твой хлеб… Дикая коза даст молоко, попугай явит речь — и улыбнется тебе мир, способный еще отзываться на человеческой взгляд любви и сострадания. Сколько раз это было проверено на птицах — они слышат, когда о них говорят: «ты моя милая, моя ласточка, ты маленькая моя…»… Я голублю ее, а она поворачивает головку и глазки ее осмысленные, выжидающие, прислушивающиеся — говорят со мной. «Всякое дыхание да хвалит Господа», — пою я ей, и она слушает, и мы вместе ликуем, чувствую, что и между нами двумя — столь разными, — присутствует и Некто Третий…

Мир крохотный и безграничный… Твой любимый угол, твой «огород», и вольные пространства, в которые рвется, которых жаждает твой парус… Кто изъяснит сию антиномию…

…Как хорошо сидеть за своим письменным столом под старой зеленой керосиновой лампой, зная, что тебе никто не помешает, но при этом ты и не один, — за стеной верные сестрицы, старая няня, вокруг тихая старинная и, кажется, вечная допожарная Москва и нету еще, нету даже в зачатках ни «нежной поступи надвьюжной», ни «снежной россыпи жемчужной», ни ветра — «на всем Божьем свете», ни «злобы, грустной злобы», что «кипит в груди»…

Почерк твой совсем неразборчив — сбиваются формулы, летят и толпятся, налетают друг на друга — но какая же сладость, какая оторопь и волнение крови, когда вдруг оживают написанные тобою знаки, начинают приветно светиться тебе новыми смыслами, открываться тебе, вспыхивать, пульсировать, — словно скрытое в них и тобою теперь открытое (угаданное) и раньше всегда принадлежало только тебе одному; когда внезапно начинает звучать, греметь на всю вселенную для тебя тобою же и написанное, да так, что сам ты вот уже слезами готов облиться и уже не над вымыслом, а над сердцем своим, высказавшем себя, — что и кто может заместить человеку эти дивные минуты? Любовь? Успех? Ничто земное здесь никогда не заменит человеку счастья выпущенной на великие пространства вселенной живой крови его человеческого сердца, которое он должен всегда отдавать, чтобы жить.

Отдавать, отдавать, отдавать…

Преступник тот, кто отворачивается от даров любви, не хочет принимать их из-за своей гордости и скудости души, скручивает кулачки и прячет ручки за спиной. Только бы не принять дара, — а вдруг с ним на тебя перейдут чужие грехи, а вдруг обо мне подумают, что я чего-то не имею? А вдруг?.. Как та усердная прихожанка, которой в дар протянули старинное Евангелие, а она мгновенно припрятала свои ручки, не ведая в своем усердии главного, что п р и н я т ь дар — есть еще более великий и совершенный д а р, чем самое дарение. «Сотворите любовь, — говорили древние отцы, — примите дар».