«Дружком считают! — отметил Владимир Ильич. — И, говорят, на севере остяки вот так же зовут торгашей да скупщиков. Не знают еще, не понимают, что их настоящие друзья только среди таких, как Сосипатыч».
Старуха, запрокинув голову, с жадностью осушила чашку и, облизывая губы, погладила грудь:
— Коросо! Доров будем!
«Да, — мысленно согласился Владимир Ильич. — Врачи прописывают чахоточным. Эх, Анатолия бы сюда! Ванеева!»
Принялся расспрашивать — давно ли эти люди батрачат у Симона Афанасьевича и сколько он им платит. Деньгами или скотом. Но Сосипатыч не смог перевести. И из того, что говорили качинцы, понимал далеко не всё.
— Как ведется счет скоту? По памяти? — задавал Владимир Ильич вопрос за вопросом. — Или хозяин записывает? Но ведь неграмотные не могут его проверить.
— А вот гляди. — Сосипатыч встал, взял связку палочек, висевших на стенке юрты, указал на бесчисленные зарубки. — Палочка расколота: одна половинка у Симона, другая — у пастуха.
Качинец пояснял: это — счет кобылам, это — жеребятам, это — коровам…
Молодайка, поболтав мешалкой в кадке, хотела угостить всех айраном, но в эту минуту с лужайки долетел зычный голос Симона Ермолаева:
— Где вы там? Лежебоки! Валяетесь в юртах, как сурки в норах. Пора приступить с божей помощью. Живо!
Хозяин юрты, схватив аркан, побежал на зов. За ним поспешил Сосипатыч. Ульянов и Крупская поклонились женщинам и тоже направились к выходу.
Надежда чихнула.
— Это от дыма!.. А они-то как же всю жизнь?.. И зимой в таких юртах, да с маленькими детьми. Можно насмерть застудить. У них же ни одеть, ни обуть. — Она покачала головой. — Жестокое существование! Батрацкая доля!
Перед стойбищем уже горел костер. Качинец с серьгой в правом ухе и еще три человека взметнулись в седла и с арканами в руках поехали к табуну стригунков.
Владимир и Надежда пошли в степь.
— А ты заметил, Володя, женщина у них совсем бесправная? Даже не смеет подать чашку гостю, только через мужа.
— Н-да! Ужасная патриархальщина! И на юге, в этой «сибирской Италии», и на севере, и в наших калмыцких степях. На огромных пространствах этакая полудикость, если не сказать больше. И сколько потребуется сил… Оттого, надо полагать, и зародилось у поэта неверие.
— «У чукчей нет Анакреона, к зырянам Тютчев не придет»?
— Не знаю, придет ли сам Фет. Зато придут другие. Не сразу после разрушения царской тюрьмы народов, но придут.
— «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой. И назовет меня всяк сущий в ней язык».
— Ты права — сначала придет Пушкин.
— Потом — Лермонтов.
— Да, и твой Лермонтов. Только как бы не опередил Некрасов с его сильными гражданскими мотивами и демократизмом. Придут русские поэты и помогут появлению своих Анакреонов. Ведь у каждой народности, даже, на первый взгляд, самой отсталой, не имеющей представления о книге, свой эпос.
— Не только эпос, но, вероятно, и лирика.
— Конечно. Нужна и лирика. Нужен Чехов. Помимо Репина да сибиряка Сурикова, нужен Левитан. Нужна правда жизни, как в романах Льва Толстого с его рембрандтовскими красками. — Оглянулся на юрты степных кочевников. — Страна у нас, Надюша, многоязыкая, и нам еще предстоит определить национальную политику, которой будем придерживаться после свержения абсолютизма. А что касается лирики, она была и есть у всех народов. И в борьбе нам послужат не одни маршевые песни. Не один барабан — все богатство музыкальных инструментов примет в наследство новое общество.
Увлеченные разговором о будущем, они углубились в степь.
Вдруг Надежда встрепенулась от неожиданности:
— Володя! Смотри — озеро! Как мы не заметили раньше?
— Это, Надюша, не озеро. Я уже обманывался так прошлой весной. Марево!
— А вон — еще. Разливается все дальше и дальше. Гляди — настоящая вода! И я вижу камыши на берегах!
— Есть в той стороне камыши. Но до них, как говорят охотники, больше тридцати верст!
— Значит, подлинный мираж?!
Отраженная голубым зеркалом небес, вода заливала одну низинку за другой, и на ней струились серебристые блики. Время от времени озера, как бы поочередно, тускнели, будто вода уходила в песок. Потом снова начинали играть и перемигиваться с небом. А из-за горизонта выходили белые стада кучевых облаков, кочевавших от настоящих озер к заманчиво-призрачным.
— Где-то в той стороне, — рассказывал Владимир, — сорок озер. И местность называется Сорокоозерки. Меня туда зовут на осенний пролет уток и гусей. Говорят, летят бесконечными вереницами.
— Съезди. И я бы с вами, если не помешаю… Только у меня нет ни куртки, ни сапог.
Они шли не торопясь, сравнивали сибирскую степь с южнорусской, тонко описанной Чеховым. Здесь все свое, неповторимое. В неглубоких ложбинках к земле никли гибкие веточки солодки с россыпью клейких листочков и длинными метелками синевато-фиолетовых цветов, от которых пахло приторной сладостью. На холмиках торчали высокие кусты чия, похожего на тростник. И по соседству с ним золотился ковыль.
На стойбище пронзительно, с какими-то отчаянными переливами, заржал стригунок. Тонкий голос жеребенка напоминал детский беспомощно-жалобный визг. Владимир и Надежда невольно оглянулись. Стригунок захрипел и умолк, будто ему сдавили горло. И вслед за первым завизжал второй с тем же ужасным надрывом.
— Что они делают с ними?
Владимир пожал плечами.
Кобылицы в табуне вскинули головы, прислушались, прядая ушами, и всполошенно сбились в кучу, головами в середину, словно им угрожало нападение волков.
Качинцы, верткие всадники, гоняясь за перепуганными стригунками, метко набрасывали на головы петли арканов…
Когда Ульянов и Крупская вернулись на стойбище, кочевники подвели, вернее, подтащили, к костру очередного стригунка, дико фыркавшего и упиравшегося всеми четырьмя копытами. Обмотав ноги его арканами, табунщики повалили жеребенка на бок, Симон Афанасьевич поднял из огня раскаленное тавро и прижал к мохнатому стегну. Струйками взметнулся противный дымок, остро запахло спаленной шерстью и горелым мясом. Прижатый к земле, стригунок судорожно подергивался и визжал. На его стегне чернели две выжженные буквы: «СЕ».
Едва успели работники снять арканы с тавреного, как Симон Афанасьевич, захватисто махнув рукой, крикнул:
— Вали пятого! Подводи шестого! И хватайте живо. Нечего прохлаждаться — не на ярманке.
Недалеко от юрт было два загона, обнесенных жердяными изгородями. В одном дико мычали разномастные бычки, в другом — телочки. Еще зимой Симон Афанасьевич, — об этом рассказывал Сосипатыч, — закупил их в окрестных селах за какую-нибудь треть цены, по льду перегнал через Енисей и отдал качинцам под пастушеский догляд. В начале будущей зимы его работники зарежут бычков, и он отправит обозы с мясом на таежные золотые прииски. А каждую телочку, за лето превратившуюся в большую нетель, обменяет в деревнях на двух бычков.
У ворот первого загона стоял Сосипатыч в кожаном фартуке, с большими ножницами, красными от запекшейся крови. Дырявая войлочная шляпа у него сбилась на затылок, борода взмокла от пота.
Два качинца вывели из ворот, держа за рога, пестрого бычка. Иван Сосипатрович умелым взмахом вспорол ему правое ухо, а на левом вырезал ножницами иверень — клинышек сбоку. Владимиру Ильичу сказал:
— Симоново пятно, язви его в душу!
Один из пастухов, выхватив квач из дегтярницы, мазнул по ранкам, чтобы не лезли мухи, и бычка отпустили. Мотая головой и разбрызгивая кровь, смешанную с дегтем, он побежал за юрты, в степь.
— А вы, стало быть, домой направляетесь? — спросил Сосипатыч Ульянова. — Чичас перевезу. И не буду у него, у холеры, спрашиваться. Я не каторжный.
— Нет, мы еще погуляем.
— Ну, глядите все кругом. А по мне, в стели не баско. У нас в бору лучше. В тайге ишшо красивше. Вот бы нам с тобой, Ильич, туда с ружьишками!..