Выбрать главу

— Ни к чему овес-то, — успокоила хозяйка. — Конек не жоркой — так довезет. За милую душу! А назад поедете, — добавила назидательно, — не забудьте колеса смазать деготь-ком, а то заскрыпять.

С места конь, вспомнив молодые годы, рванулся бойкой рысцой, даже вскинул голову под самую дугу. А за околицей села как бы потерял прыть, потащился, еле-еле перекидывая ноги, и оживлялся только на развилках дорог, порываясь умчать незнакомых седоков то в бор, то на луга. И тут с ним нелегко было совладать. Старый лукавец, косясь ярым глазом, подолгу упрямился. Не понимают они, что ли, эти чужие люди? Да ему легче привезти воз хворосту, чем бежать в какую-то далекую деревню.

На крутом склоне Думной горы свернули в сторонку, чтобы конь немного передохнул, и оглянулись на Енисей, на Ою. Вспомнили Ванеевых. Где они сейчас? Владимир указал на далекие холмы:

— Вон там. Подымаются на перевал. К полдню будут в Ермаках.

— Доминика у меня все время перед глазами. Такая убитая, такая стала тихонькая. Уж не заболела ли сама? Подумаю о ней — сердце сжимается. А ведь в Питере до ареста они оба…

— Да, да. Анатолий до тюрьмы был абсолютно здоров. Волжский крепыш! Казалось, силушки да энергии хватит на сто лет. Оптимизма — на десятерых. А теперь… Теперь ему более всего нужна постоянная душевная поддержка. Доминика же…

— Ее, Володя, надо понять. Сломило горе. И в ее положении…

— Понимаю. Все понимаю. Жаль их… А поговорили мы хорошо: никаких разногласий.

— Иначе и быть не могло.

— Но ведь мы не виделись чуть ли не два с половиной года! За это время — такие перемены. С одной стороны — съезд, провозглашение партии, с другой — разброд и шатание. Пресловутый Бернштейн, черт бы его побрал. А у нас с Анатолием — полное единство взглядов. Будто мы всю эту трудную пору жили бок о бок и каждый день обменивались мнениями.

4

В Тесь приехали утром. На густой траве-конотопке еще не обсохла роса. Беленые стены громадной каменной церкви под лучами восходящего солнца казались розовыми.

Рядом — волостное правление. У крыльца тихо мотали головами почтовые лошади, под широкой золотистой дугой шептались колокольцы. Вслед за почтарем, осторожно переставляя ноги со ступеньки на ступеньку, спустился невысокий и неловкий, как медведь, русоволосый мужчина в кепке, с газетами в руке.

— Володя! — встрепенулась Надежда. — Смотри — Александр Сидорович идет!

Шаповалов, помахивая рукой, сжимавшей газеты, спешил к ним, поздоровавшись, пригласил:

— Поворачивайте к воротам. Вот моя квартира.

— В самом центре! Надзирателю ходить недалеко! — рассмеялся Владимир Ильич. — Кстати, можете ему сказать: мы приехали вполне легально. По разрешению! Пусть вписывает в книгу на три дня. Мы — для исследования вон той горы! Не смейтесь — это не шутка. Я — геолог, Надежда Константиновна — моя помощница. Просим любить и жаловать ученых!

— Да я всегда… И товарищи будут рады… Часто вспоминали вас…

— То-то мне икалось! — Улыбка сменилась веселым хохотом. — Крепко поругивали?

— Всякое бывало… Каждый по-своему говорил… И между собой из-за вас…

— Я в долгу не останусь. Для того и приехал, чтобы поспорить с тем и другим… А вы раненько почту получаете. Что в газетах?

— Еще не развертывал.

— Терпеливый.

— Вы так много выписываете! — удивилась Надежда Константиновна. — Пожалуй, больше нашего.

— Это на всех. Товарищи — на охоте. Я получил за них.

Шаповалов открыл ворота. Во дворе порывался распрячь коня, но Владимир Ильич, смеясь, отстранил его:

— Нет, уж позвольте. За кучера-то был я. А вот насчет корма… Литовка у хозяев небось найдется? Ну и отлично. Вместе с вами съездим куда-нибудь на луга, накосим травы.

Вошли в горницу, и Владимир Ильич сразу же развернул одну из газет.

— Если желаете умыться с дороги… — Шаповалов подал гостье мыло и полотенце. — Рукомойник в сенках.

Пока Надежда Константиновна умывалась, Владимир Ильич просмотрел газеты и окинул глазами стол. Перед чернильницей лежали листки с выписками: стихотворные строчки, столбики цифр. Справа — тетради, журналы, слева — стопка книг: Маркс, Энгельс, Бельтов…[10]

Расстелив на уголке стола старую газету, Шаповалов от большой, черной и, как камень, твердой плитки накрошил ножом чаю на заварку. Краем глаза он уловил светлую улыбку, разлившуюся по лицу гостя при виде марксистских книг. А Владимир Ильич той порой для себя отметил: «Вот она, наша рабочая интеллигенция!» — и, взяв полотенце из рук жены, пошел умываться.

Надежда Константиновна, спросив разрешение хозяина, тоже подошла посмотреть книги. Под немецко-русским словарем она увидела свежий номер «Die Neue Zeit», удивилась пометкам на полях. Переводит сам!

— Скажите, Александр Сидорович, вам часто приходится прибегать к словарю?

— Не… Нет, — ответил с запинкой Шаповалов, почувствовав, что щеки вдруг запощипывало от прихлынувшей крови. — Не часто.

— А я, к сожалению, — сокрушенно качнул головой Владимир Ильич, вернувшийся в горницу после умывания, — часто. Хотя у нас в семье все знают немецкий, я при чтении газет и журналов то и дело заглядываю в словарь.

— Я тоже, — сказала Надежда Константиновна.

У Шаповалова сейчас уже не только щеки — уши горели, и он поспешил выйти в кухню.

— Смутили мы Сидорыча, — пожалела Надежда.

— Он теперь серьезнее займется немецким.

Снова открылась дверь, и запахло горячими шаньгами, обильно политыми топленым маслом. Шаповалов пригласил к завтраку.

— Вы, я вижу, любите стихи, — сказал Владимир Ильич, садясь за стол. — Мы вам можем прислать Гейне в оригинале. — И, посмотрев на жену, добавил: — Нет, нет, не отказывайтесь. Для нас это совсем нетрудно. Мы обойдемся.

— У нас, — качнула головой Надежда Константиновна, — остается Гейне на русском.

5

Предстояли долгие беседы и горячие споры. Где же тесинцы могут собраться?

Шаповалов задумался. Ленгник — на краю села. Там было бы удобно. Но ведь основной спор будет с Фридрихом. Чуть ли не ради этого и приехал «Старик». В таком случае единственно приемлемой остается квартира Егора Барамзина.

Пошли туда. И еще на крыльце услышали возбужденные голоса: один мягкий, но достаточно упрямый, другой напористо-звонкий, как лезвие литовки, которое перед сенокосом отбивают острием молотка.

— Фридрих здесь, — сказал Шаповалов. — С охоты вернулись, и уже спорят! Можно подойти, как к глухарям!

Но Барамзин услышал шаги на крыльце, оборвал спор на полуслове и, поправляя простенькие очки в железной оправе, немного скатившиеся с переносья, метнулся в сени, навстречу гостям:

— Здравствуйте! Входите в дом. — И крикнул через плечо: — Федор! Посмотри-ка, кто приехал!..

Высокий, плотный, одетый в старую вельветовую блузу, черноволосый Ленгник не успел выйти в сени, стоял за порогом и, полусогнувшись, смотрел в проем двери косоватыми глазами. Владимир Ильич, здороваясь, тряхнул его руку, назвал не по-русски, как все звали здесь обрусевшего немца, а его родным именем.

— Наконец-то мы снова можем разговаривать лицом к лицу, не через письма, — сказал Ленгник.

— У нас в запасе три дня. Успеем поговорить обо всем. Не только о философии. О Шиллере и Гейне. Вот Надя горит нетерпением услышать в вашем чтении вашего Гете.

— Почему «вашего»? Гете… повшехны, как говорят поляки. По-нашему, всехний, — возразила с улыбкой Надежда Константиновна и перенесла взгляд на Ленгника. — Вы, вероятно, согласитесь, что Пушкин не только наш. Тоже всехний, как Гете.

— Безусловно.

— О Гете я хотел сказать — «ваш любимый». Не так ли?

— О-о, да! Самый любимый. Но Пушкин — тоже. Если бы я был поэтом, переводил бы его на немецкий. «Я помню чудное мгновенье…» Лучше этого сказать невозможно. И романс Глинки люблю петь.

Шаповалов слушал и едва верил ушам. Ленгник ли это? Суровый Фридрих вдруг открылся ему неведомой стороной своего характера. Оказывается, в душе сухого философа, как вода родничка, затерявшегося в лесу, таится до поры до времени бережно хранимый запас лирики. Когда-нибудь вырвется на волю!

— Мы помешали вашей беседе, — извинился Владимир Ильич, когда все вошли в горницу и сели, кто на стул, кто на крашеную лавку, кто на хозяйский сундук, накрытый домотканым ковриком. — О чем вы, если не секрет, так горячо?

— От своих людей секретов нет, — сказал Барамзин и снова приподнял очки на переносье. — А разговор все о нашем старом. Время убиваем — позиций не сдаем. Ни с той, ни с другой стороны.

— А мне по прошлому разговору казалось, что ваши, Егор Васильевич, позиции сдвинулись влево. К марксизму!

— Но сегодня мой уважаемый оппонент опять говорит языком народовольцев. — Ленгник кинул взгляд на Барамзина. — Не возражаете, если я повторю ваши слова? «Самая лучшая смерть для революционера — смерть от царской веревки».

— Ну, знаете ли, это старо. Еще Гете писал, что нужно брать жизнь с бою.

— И я говорю Егору то же самое! — Ленгник подвинулся со своим стулом поближе к Ульянову. — Веревка нам еще пригодится. — В голосе послышалась каменная суровость. — В революцию мы на первом же фонаре повесим Николашку и его министров.

— Смерть пресловутого народнического «героя» — мгновение, — продолжал Владимир Ильич, не сводя глаз с Барамзина, — а вот создание нового общества — это куда сложнее. И, если хотите, героизма тут во сто крат больше.

Надежда Константиновна вслушивалась в каждое слово. Но это не помешало ей, сидевшей возле самого стола, заметить тарелку с водой, в которой лежали цветы. Тут были и виолки, видимо выращенные самим Егором Васильевичем, и полевые васильки, и султанчики луговой тимофеевки, и совсем еще зеленые колоски пшеницы.

А на стене — пейзажи, написанные маслом: скалистый обрыв горы, сосны над тихим озером, весенний ручеек среди ржавой прошлогодней листвы.

Он, оказывается, художник, этот щетинисто-бородатый Егор Васильевич! Незамысловатые этюды, и все же что-то у него получается. Чувствуется грусть изгнанника.

Когда шли обратно к Шаповалову, спросила мужа, заметил ли он этюды и тарелки с цветами.

— Краем глаза, — ответил Владимир Ильич, думая о разговорах, которые ему еще предстоят здесь.

— Любит Егор цветы, — сказал Александр Сидорович.

— А вы? — спросила Надежда Константиновна.

— Мне и без того часов не хватает. Книги надо почитать, газеты. Немецким языком позаниматься.

— Для практики в немецком произношении Ленгник у вас — клад, — сказал Владимир Ильич.

— Так-то оно так, но он все на свою философию повертывает.

После обеда все трое снова пришли к Барамзину.

Надежда Константиновна первым делом взглянула на тарелку: те же цветы были размещены по-иному.

«Для Егора Васильевича они вроде пасьянса, — подумала она. — Милое занятие, вероятно, успокаивает душу».

Ленгника еще не было там, зато пришел Панин, и Владимир Ильич заговорил с ним о журнальных новинках:

— Непременно прочтите Горького в «Жизни». И вы, Егор Васильевич, — повернулся к Барамзину, — тоже еще не читали «Фому Гордеева»? Мы вам привезли. Печатается с продолжением. Ждем не дождемся следующего номера. Благодаря Горькому беллетристика нынче в «Жизни» сильнее, чем в других журналах. Это бесспорно. Прямо хороша!

— Опять босяки? — спросил Барамзин.

— Купцы. Фома — бунтарь против неустроенности жизни. Он не видит просвета. Но картины писателем набросаны отличнейшие. В особенности хороша — эх, жаль, не взяли мы, Надюша, свежий номер — отличная народная сцена подъема затонувшей баржи. Упоение трудом! Хотя и ради водки, которую поставит купец. Мужики смотрят на хозяина недружелюбно, угрюмыми глазами, и все же в описании труда чувствуется восторг. Сила, сноровка, умение — это важно. Ах, как там написано! «Нужно такую работу делать, такую, чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..»

— Золотые слова! — воскликнул Барамзин. — Мужики сделали на свете многое! Если бы не они…

— Ты опять — свое! — упрекнул Панин. — А нас, рабочих, куда? На нас наплевать? А кто для твоих мужиков делает гвозди, сошники, топоры, ножи? Без них не проживете. А кто Москву поднял? Питер кто построил во всей нынешней красе? Скажешь — мужики? Каменщики! Мастера, каких свет не видел, вознесли над городом Адмиралтейскую иглу!

— Да, тысячу лет стоят чудесные здания, построенные руками мастеров, — подхватил Владимир Ильич. — Прочно и так красиво — глаз не оторвешь. В Париже, в Вене. Кремль в Москве. И всюду на земле.

— Были мастера, — согласился Барамзин и тут же подковырнул. — Не чета нынешним мастеровым.

— Мастеровых, Егор, не трогай! — предостерег Панин. — В них — сила. Будущая революция у них в руках.

— Об этом не спорю. Маркса читал. Только мужика не забывайте, — погрозил пальцем Егор Васильевич. — Без него, кормильца, мы никуда не уйдем.

— А он без нас, рабочих, не сделает ни шагу. Только вместе.

— Разговор-то начался с литературы, — напомнил Барамзин. — Посмотрите, что за короткий срок дало народничество. Не зачеркивайте его. Оно наложило отпечаток не только на литературу — на все русское искусство. Великие живописцы, скульпторы, музыканты навсегда прониклись духом народничества. А чем похвалится наш марксизм?

— Наш? — Владимир Ильич потер руки. — Это уже к лучшему!

— В разработке теоретических вопросов марксизм преуспевает, — продолжал Барамзин, горячась все больше и больше. — А в искусстве какими победами он похвалится? Что создано о мастеровых?

— Что создано? Пока немногое. К нашему глубокому сожалению. Но давайте посмотрим беспристрастно. Есть великий живописец Репин. Не будете этого отрицать? — В глазах Владимира Ильича блеснула лукавинка. — Не являясь марксистом, он создал «Бурлаков». Всему миру показал этих рабочих-мучеников. А художник Ярошенко? Вспомните его картину «Кочегар». Какая в нем силища! Не меньше, чем в былинном Микуле Селяниновиче. А Касаткин? Съездил в Юзовку — написал «Шахтерку». Не видели снимки? Шаль. А Савицкий? «Ремонтные работы на железной дороге» — правда жизни.

Барамзин примолк.

— Конечно, этого мало. Но ведь рабочий класс еще молод, у него все впереди. У него будет зрелость. И будут у него свои художники, свои таланты. Вы, Егор Васильевич, — Владимир Ильич встал и дотронулся до локтя Барамзина, — упомянули о музыке. Есть ли она у рабочих? Есть!

— Матаня? Частушки?

— Такую реплику можно было ожидать. Но давайте говорить по большому счету. «Интернационал», — Ульянов пригнул палец. — Слова коммунара, музыка, мне говорили, рабочего композитора. «Вихри враждебные…» — пригнул второй палец. — «Смело, товарищи…» Да у нас не хватит пальцев, чтобы пересчитать. И давайте-ка вечерком, — хлопнул собеседника по плечу, — выйдем на берег Тубы да споем наши песни.

— Доброе слово! — встрепенулся Панин. — Запевала у нас славный! Голос у Ленгника — хоть в церковь на клирос, хоть в театр. Все бы заслушались!

— А мы уток с охоты привезли! — повеселел Барамзин. — На бережке и поужинаем!