Шаповалов слушал и едва верил ушам. Ленгник ли это? Суровый Фридрих вдруг открылся ему неведомой стороной своего характера. Оказывается, в душе сухого философа, как вода родничка, затерявшегося в лесу, таится до поры до времени бережно хранимый запас лирики. Когда-нибудь вырвется на волю!
— Мы помешали вашей беседе, — извинился Владимир Ильич, когда все вошли в горницу и сели, кто на стул, кто на крашеную лавку, кто на хозяйский сундук, накрытый домотканым ковриком. — О чем вы, если не секрет, так горячо?
— От своих людей секретов нет, — сказал Барамзин и снова приподнял очки на переносье. — А разговор все о нашем старом. Время убиваем — позиций не сдаем. Ни с той, ни с другой стороны.
— А мне по прошлому разговору казалось, что ваши, Егор Васильевич, позиции сдвинулись влево. К марксизму!
— Но сегодня мой уважаемый оппонент опять говорит языком народовольцев. — Ленгник кинул взгляд на Барамзина. — Не возражаете, если я повторю ваши слова? «Самая лучшая смерть для революционера — смерть от царской веревки».
— Ну, знаете ли, это старо. Еще Гете писал, что нужно брать жизнь с бою.
— И я говорю Егору то же самое! — Ленгник подвинулся со своим стулом поближе к Ульянову. — Веревка нам еще пригодится. — В голосе послышалась каменная суровость. — В революцию мы на первом же фонаре повесим Николашку и его министров.
— Смерть пресловутого народнического «героя» — мгновение, — продолжал Владимир Ильич, не сводя глаз с Барамзина, — а вот создание нового общества — это куда сложнее. И, если хотите, героизма тут во сто крат больше.
Надежда Константиновна вслушивалась в каждое слово. Но это не помешало ей, сидевшей возле самого стола, заметить тарелку с водой, в которой лежали цветы. Тут были и виолки, видимо выращенные самим Егором Васильевичем, и полевые васильки, и султанчики луговой тимофеевки, и совсем еще зеленые колоски пшеницы.
А на стене — пейзажи, написанные маслом: скалистый обрыв горы, сосны над тихим озером, весенний ручеек среди ржавой прошлогодней листвы.
Он, оказывается, художник, этот щетинисто-бородатый Егор Васильевич! Незамысловатые этюды, и все же что-то у него получается. Чувствуется грусть изгнанника.
Когда шли обратно к Шаповалову, спросила мужа, заметил ли он этюды и тарелки с цветами.
— Краем глаза, — ответил Владимир Ильич, думая о разговорах, которые ему еще предстоят здесь.
— Любит Егор цветы, — сказал Александр Сидорович.
— А вы? — спросила Надежда Константиновна.
— Мне и без того часов не хватает. Книги надо почитать, газеты. Немецким языком позаниматься.
— Для практики в немецком произношении Ленгник у вас — клад, — сказал Владимир Ильич.
— Так-то оно так, но он все на свою философию повертывает.
После обеда все трое снова пришли к Барамзину.
Надежда Константиновна первым делом взглянула на тарелку: те же цветы были размещены по-иному.
«Для Егора Васильевича они вроде пасьянса, — подумала она. — Милое занятие, вероятно, успокаивает душу».
Ленгника еще не было там, зато пришел Панин, и Владимир Ильич заговорил с ним о журнальных новинках:
— Непременно прочтите Горького в «Жизни». И вы, Егор Васильевич, — повернулся к Барамзину, — тоже еще не читали «Фому Гордеева»? Мы вам привезли. Печатается с продолжением. Ждем не дождемся следующего номера. Благодаря Горькому беллетристика нынче в «Жизни» сильнее, чем в других журналах. Это бесспорно. Прямо хороша!
— Опять босяки? — спросил Барамзин.
— Купцы. Фома — бунтарь против неустроенности жизни. Он не видит просвета. Но картины писателем набросаны отличнейшие. В особенности хороша — эх, жаль, не взяли мы, Надюша, свежий номер — отличная народная сцена подъема затонувшей баржи. Упоение трудом! Хотя и ради водки, которую поставит купец. Мужики смотрят на хозяина недружелюбно, угрюмыми глазами, и все же в описании труда чувствуется восторг. Сила, сноровка, умение — это важно. Ах, как там написано! «Нужно такую работу делать, такую, чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..»
— Золотые слова! — воскликнул Барамзин. — Мужики сделали на свете многое! Если бы не они…
— Ты опять — свое! — упрекнул Панин. — А нас, рабочих, куда? На нас наплевать? А кто для твоих мужиков делает гвозди, сошники, топоры, ножи? Без них не проживете. А кто Москву поднял? Питер кто построил во всей нынешней красе? Скажешь — мужики? Каменщики! Мастера, каких свет не видел, вознесли над городом Адмиралтейскую иглу!
— Да, тысячу лет стоят чудесные здания, построенные руками мастеров, — подхватил Владимир Ильич. — Прочно и так красиво — глаз не оторвешь. В Париже, в Вене. Кремль в Москве. И всюду на земле.
— Были мастера, — согласился Барамзин и тут же подковырнул. — Не чета нынешним мастеровым.
— Мастеровых, Егор, не трогай! — предостерег Панин. — В них — сила. Будущая революция у них в руках.
— Об этом не спорю. Маркса читал. Только мужика не забывайте, — погрозил пальцем Егор Васильевич. — Без него, кормильца, мы никуда не уйдем.
— А он без нас, рабочих, не сделает ни шагу. Только вместе.
— Разговор-то начался с литературы, — напомнил Барамзин. — Посмотрите, что за короткий срок дало народничество. Не зачеркивайте его. Оно наложило отпечаток не только на литературу — на все русское искусство. Великие живописцы, скульпторы, музыканты навсегда прониклись духом народничества. А чем похвалится наш марксизм?
— Наш? — Владимир Ильич потер руки. — Это уже к лучшему!
— В разработке теоретических вопросов марксизм преуспевает, — продолжал Барамзин, горячась все больше и больше. — А в искусстве какими победами он похвалится? Что создано о мастеровых?
— Что создано? Пока немногое. К нашему глубокому сожалению. Но давайте посмотрим беспристрастно. Есть великий живописец Репин. Не будете этого отрицать? — В глазах Владимира Ильича блеснула лукавинка. — Не являясь марксистом, он создал «Бурлаков». Всему миру показал этих рабочих-мучеников. А художник Ярошенко? Вспомните его картину «Кочегар». Какая в нем силища! Не меньше, чем в былинном Микуле Селяниновиче. А Касаткин? Съездил в Юзовку — написал «Шахтерку». Не видели снимки? Шаль. А Савицкий? «Ремонтные работы на железной дороге» — правда жизни.
Барамзин примолк.
— Конечно, этого мало. Но ведь рабочий класс еще молод, у него все впереди. У него будет зрелость. И будут у него свои художники, свои таланты. Вы, Егор Васильевич, — Владимир Ильич встал и дотронулся до локтя Барамзина, — упомянули о музыке. Есть ли она у рабочих? Есть!
— Матаня? Частушки?
— Такую реплику можно было ожидать. Но давайте говорить по большому счету. «Интернационал», — Ульянов пригнул палец. — Слова коммунара, музыка, мне говорили, рабочего композитора. «Вихри враждебные…» — пригнул второй палец. — «Смело, товарищи…» Да у нас не хватит пальцев, чтобы пересчитать. И давайте-ка вечерком, — хлопнул собеседника по плечу, — выйдем на берег Тубы да споем наши песни.
— Доброе слово! — встрепенулся Панин. — Запевала у нас славный! Голос у Ленгника — хоть в церковь на клирос, хоть в театр. Все бы заслушались!
— А мы уток с охоты привезли! — повеселел Барамзин. — На бережке и поужинаем!
6
Все дни в Теси Ульянов вел жаркие дебаты с Ленгником. Иногда в квартире Барамзина, а чаще всего на острове среди реки Тубы, у костра, на котором Надежда Константиновна помогала Шаповалову и Панину варить обед или ужин.
Полемика началась с кантовского понятия «вещи в себе». Тесинцы так заслушались, что забыли добавлять хворост в костер, а о котле вспомнили лишь тогда, когда суп, закипев, перелился через край. И Надежда Константиновна, тихо улыбаясь, сказала:
— Если будет невкусно, сами виноваты.
— А еще говорят — философия скучная наука! — отозвался Ленгник. — Выходит, всем интересно, и без нее не обойдешься.