— Но приправы в суп философия не заменит, — рассмеялся Владимир Ильич. — Лук не забудьте.
— И впрямь не положили. — Панин повернулся к костру. — Сейчас я…
— Лавровый лист тоже не забудьте. Это вам не какая-нибудь непознаваемая «вещь в себе», а реально существующая специя! Давно познанная «вещь для нас»! Да, да, товарищ философ, — Владимир Ильич шутливо ткнул Ленгника пальцем в грудь, — познанная! Этого вы, надеюсь, отрицать не будете?
— Возможно… Когда попробую суп, — отшутился Фридрих.
Шаповалов не без удивления спросил себя: «Где его суровость? Будто разогрелся от спора. И характер отмяк».
Панин зачерпнул ложкой суп, дал немножко остыть и поднес Ленгнику:
— Познайте, Федор Васильевич, достаточно ли соли? А если она «вещь в себе», я весь мешочек высыплю в котел.
Философ хмуровато шевельнул широкими и черными, как грачиное перо, бровями, но от ложки не отказался; попробовав суп, не смог удержать улыбки под пышными, слегка закрученными усами:
— Подтверждаю: «вещь для нас»! Вкусно!
— Приятно слышать! — подхватил Владимир Ильич. — Все, что мы еще не успели познать, является познаваемым. И не напрасно мы спорили вчера. Спасибо Энгельсу — помог сегодня договориться.
— Не обо всем, — возразил Ленгник.
— Понятно. И у нас еще есть время.
— Я видел, мужик корчевал сосну, — заговорил Шаповалов. — Уж он ходил вокруг нее, ходил, корни подрубал, подкапывал… — Заметив суровую складку между бровей Фридриха, махнул рукой. — Сил мужик потратил!..
— Корни уходят глубоко, — согласился Владимир Ильич. — И цепко держатся в сознании.
Ленгнику было трудно отказаться полностью от философии, которой он, сын учителя из Курляндской губернии, еще с юности увлекался не меньше, чем немецкой классической литературой. На следующий день он возобновил полемику:
— Как бы там ни было, — а я пока остаюсь почитателем поэтической красоты кантовской «Критики практического разума».
— Дорогой Фридрих Вильгельмович, — Ульянов приложил руки к груди, — красота — понятие относительное. Мораль — тоже. Ваш Кант проповедует: «Поступай так, чтобы высший принцип твоей воли одновременно и всегда», всегда, — Владимир Ильич приподнял палец, — «был бы принципом общего законоположения». Так? Я не ошибся в цитате?
— Так.
— Но ведь и законоположения, и нравственные нормы, которые имеет в виду Кант, в каждом обществе устанавливаются господствующим классом. И так называемая надклассовая мораль в условиях эксплуатации человека человеком служит поработителям. Да, да. Служила рабовладельцам, служила феодалам, теперь служит буржуазии. Мы не можем не выступать против такого «высшего принципа». У пролетариата свой высший принцип, и у него будут свои законоположения.
Полемика опять растянулась на несколько часов. Под конец она перекинулась на государственные воззрения немецкого философа, и Владимир Ильич напомнил, что после взятия Кенигсберга русскими войсками Кант, отправляя Елизавете Петровне прошение о сохранении за ним профессорской кафедры, подписался: «Всеподданнейший раб».
— Раб! Как это низко для всякого человека, в особенности для философа! К чему же звал нас этот раб в своей теории правового государства? Давайте припомним. — И на высоком светлом лбу Владимира Ильича прорезались морщинки. — Канта устраивало государство, в котором «каждый уверен в охране своей собственности против всяких насилий». Так? Так! Это устраивает фабрикантов и заводчиков. Это устраивает помещиков, мелких буржуа. А нас, марксистов, не устраивает. Не может устроить. Мы против охраны награбленной собственности. Кант при этом отрицает «всякие насилия». А мы — за насилие по отношению к буржуазии и помещикам. Иначе мы не совершим социалистической революции и не сможем лишить их собственности, приобретенной вопреки нравственным законам в нашем классовом понимании. Вы же сами сказали: «На первом же фонаре повесим Николашку и его министров».
Не находя слов для немедленного возражения, Ленгник пожал плечами.
— «Я еще подумаю.
— Подумайте. Нам с вами есть о чем поразмыслить. Некие профессора в Германии, да и у нас в Петербурге, поспешно шагают «назад к Канту», тысячи раз повторяют различные поповские пошлости, бормочут, что материализм давно «опровергнут», зовут к критике марксизма. И мы, дорогой Фридрих Вильгельмович, были бы предателями рабочего класса, если бы не восстали против всего этого. Против ошибок, заблуждений и шатаний. Подумайте. А потом еще поговорим.
7
И только в последний день вспомнили про Егорьевскую гору. Чтобы создать видимость исследования, попросили у старосты перекидную, сделанную из легких реек и похожую на равнобедренный треугольник сажень, которой крестьяне меряли луга при ежегодном переделе. Тесинские «политики» ушли раньше, по одному, глухими проулками. Ульяновы отправились через площадь, на глазах у стражника и волостного писаря. Владимир нес в руке сажень. Надежда — большую тетрадь для записей.
Вслед за ними, как бы на прогулку, вышел за село местный надзиратель.
День был на редкость хмурым. Весь небосклон от Восточных до Западных Саян затянуло серыми, как оловянная пленка, тучами. Слегка накрапывал дождик.
— Если надолго — вымочит до нитки, — опасалась Надежда.
— Геологам — дождь не помеха. В случае чего поищем укрытие.
— Какое там укрытие? Посмотри — ни кустика.
— Ну, что ты? Это же Liebes Berg[11]. Глеб так прозвал. Из-за молодоженов Старковых. Помнишь, я рассказывал? Они собирали тут клубнику, читали вслух о Пиквике и покатывались со смеху.
Снизу гора поросла травой. Только ближе к вершине она; каменисто-бурая, приобретала жесткие очертания и казалась разграфленной, словно ученическая тетрадь. А возле реки выглядела обрубленной. У обрыва — каменоломня. Там тесинцы брали каменные плиты на немудрые дворовые постройки.
Ульяновы, перебрасываясь шутками, прошли вдоль горы. Владимир мерял склон саженью, временами останавливался, подымал камешек и, повертев в руках, отдавал жене. Надежда, взглянув на образец, раскрывала тетрадь.
— А что записывать? Говори, геолог.
— Что угодно. Можешь — пословицы, загадки. Можешь послать к черту полицейский надзор. Но, на всякий случай, лучше по-немецки или по-английски. Не возражаю и против французского.
С вершины горы махали шляпами и фуражками друзья, кричали:
— Ге-е-ей! Бро-осьте-е ко-ме-ди-ю!
— Подымайтесь сюда. Обойдите с другой стороны.
Откуда-то из горных долин примчался ветер, всколыхнул оловянную пленку туч и стал разбрасывать на куски.
Пока Ульяновы обходили гору, на горизонте открылись высокие хребты, закутанные в легчайшую лиловую дымку. Издалека по зеленой котловине, огибая сопочки и омывая острова, пробиралась к Енисею серебристая Туба. А внизу под обрывом она была густо-зеленой. Буруны над подводными камнями придавали ей такой замысловатый рисунок, какой едва ли посчастливится отыскать искусному гранильщику самоцветов.
Приближался вечер, и дымка на горах уплотнялась, из лиловой постепенно превращалась в синюю. Далеко на юго-западе вдруг прорезался под косыми лучами уходящего солнца острый шпиль, покрытый розоватым снегом.
— Ради одного этого стоило сюда подняться! — воскликнула Надежда Константиновна, не отрывая глаз от горной гряды. — Понимаю Тончурку и Базиля! Любовались вдоволь!
— Где-то вон там сквозь Саяны прорвался Енисей, — указал Владимир Ильич в зашушенскую сторону.
— Говорят, там страшный порог. Называют Большим, — припомнил Шаповалов. — И через него смельчаки водят плоты. Слушаешь про это — дух захватывает. Кормовщик крикнет: «Держитесь, робята!» И все хватаются за бревна. Плот — в водяную пропасть. Нырнет мимо буруна и сразу — кверху. Говорят, как пробка. Летит и летит меж камней. И не боятся отчаянные люди.
— Съездить бы туда! — У Ленгника рванулись руки вперед. — И проплыть разок!..