— Не могу по такой красоте! — Владимир, опустив курок, закинул ружье за спину. — Охотники узнают — засмеют: «Сапожник!.. А еще с двустволкой!» И будут правы. Такую цель упустил!.. Ай-яй!..
И вот они снова вдвоем на вершине Журавлиной горки.
Надежда держит мужа за горячую руку, смотрит в его милые, искристые глаза.
— А помнишь, Володя?.. Первый раз пришли…
— Не пришли — взбежали на горку. Тебе в ботинки попал песок, и ты смеялась.
— И ты — тоже. На весь лес. Да так беззаботно, словно мы не были ссыльными.
— А твоя коса… Помнишь?.. Ты быстро повернулась, и коса хлестнула меня по плечу. Длинная, пушистая…
— Все… На всю жизнь!..
И так же, как тогда, Владимир обнял Надю. Она положила голову ему на плечо:
— Полтора года! Долгие ссыльные и короткие наши с тобой месяцы. Будто вчера…
— Смотреть, Надюша…
— Помню: «Лучше в эту сторону». Попрощаться с Саянами.
И они повернулись к Енисею. Теперь перед ними до самой реки расстилалась рыжеватая от жухлых трав равнина, а за ней синели задумчивые горы с ясно очерченными снежными шпилями. И они останутся в памяти.
По ближней сосновой чаще в стороне озера Перово осень щедро раскидала золотые слитки берез, им, изгнанникам, подарила на прощанье этот тихий день.
Будет ли еще когда-нибудь такой?
Они спустились к маленькой полянке, покрытой по-осеннему сухой и жесткой травой. И опять на том же месте, как тогда весной, развели костерок, молча посидели возле него, привалившись плечом к плечу…
Глава тринадцатая
1
Настала последняя зима.
С утра, медленно кружась в воздухе, падали на стылую землю хлопья снега, будто облака роняли тополиный пух. А к вечеру похолодало, из степи лавиной навалился дикий ветер, стал перемешивать снег с песком.
На следующий день мороз принялся стучать во все углы дома, затянул стекла ледяными бельмами.
Енисей на всю зиму скрылся под белесую броню, только на быстрых перекатах дымились полыньи, подтверждая, что река жива, что вот так будет дышать до весны, пока снова не обретет прежнюю могучую силу.
Ульяновы все чаще и чаще посматривали на календарь. Сколько еще остается им пробыть здесь? Счет вели уже не месяцам и неделям, а дням. До Нового года… И там еще двадцать восемь… Листки календаря теперь Владимир Ильич отрывал не утром следующего дня, как бывало раньше, а после обеда. В душе возрастала тревога: еще в октябре Владимир Ильич отправил в департамент полиции прошение — после ссылки избирает местом жительства Псков. А Надежда Константиновна просила позволить ей последние тринадцать с половиной месяцев своей ссылки отбыть в том же Пскове.
Шли дни и недели — департамент молчал.
Может, не следовало напоминать о себе прошениями? Не лучше ли было бы наводить справки только у минусинского исправника?
Того и жди, в департаменте спохватятся: Ульяновы?! Не выпускать! Пусть еще посидят там, на худой счет, годок. А то и два.
В другое время Владимир Ильич попросил бы мать съездить в Петербург, чтобы сходить в департамент. Она, конечно, невзирая ни на болезненное свое состояние, ни на зимнюю стужу, сразу же отправится туда. Если понадобится, подаст прошение от своего имени. Но…
Не надо ее волновать. Дома и без того опять что-то случилось. От Маняши все еще нет ни строчки. И мать не упоминает о ней в письмах. И Анюта молчит о сестре. Уж не арест ли утаивают от них? Похоже. Очень похоже.
А тут еще подкачало здоровье: снова обострился катар желудка, полученный в Петербурге от тюремного хлеба. Теперь бы нужны, крайне необходимы минеральные воды. А в этой глуши о водах и не слыхивали.
И частой изнуряющей гостьей стала жестокая бессонница.
Надежда, просыпаясь среди ночи, спрашивала:
— Опять не спишь, Володя? Считай до ста.
— До тысячи считал — все без толку. Может, засветить лампу да почитать Бернштейна? — спрашивал с шутливой усмешкой в голосе.
— Тогда совсем не уснешь!
— Пожалуй, ты права.
— Пойдем-ка лучше погуляем.
И они, одевшись потеплее, выходили во двор, иногда — на берег Шушенки.
В одну из таких ночных прогулок Надежда сказала:
— А с книгой Бернштейна, пожалуй, надо расстаться. Пока не поздно.
— Ты опасаешься нового обыска? Не Бернштейна, а вот подлинную нелегальщину следует спрятать подальше.
— И писем отправлять поменьше.
Они знали: всего опаснее писать в Москву, — там их письма, вне сомнения, не только читают в охранке — пытаются проявлять: нет ли тут «химии»?
И для связи с родными Ульяновы перешли на телеграммы.
Но переписку с товарищами не могли прервать ни на один день. Вспоминали о каждом.
Из семнадцати единомышленников, подписавших «Протест», в Минусинском округе осталось одиннадцать. Сильвина, признав годным к военной службе, забрили в солдаты, отправили в Ригу. Антонина в Омске, ждет ребенка, тоскует по своему Базилю. Глеб в Нижнеудинске уже водит паровозы. Доминика… О ее тяжкой судьбе вспоминается чаще, чем о всех остальных.
За Доминикой приехала из Нижнего Новгорода мать покойного Анатолия. Им лучше бы дождаться в Ермаках весны. Но свекровь, глядя на исхудавшую, еле живую вдову сына, даже не могла думать об этом, боялась, что Доминику унесет в могилу та же страшная чахотка. И они рискнули отправиться в далекий санный путь.
Доедут ли до железной дороги? В такой мороз! Да с грудным младенцем! С крошкой! Довезут ли маленького Толю?[17]
2
Весь вечер свистела вьюга. За Шушенкой выли волки.
Владимир Ильич писал письмо в Астрахань:
«Дорогой Дяденька! Уезжая, вы забыли валенки, которые здесь называют пимами».
Неподалеку от него на низенькой сапожницкой табуретке с мягким сиденьем из ремней, натянутых крест-накрест, сидел Сосипатыч. В правой руке у него было шило, во рту — две щетинки, вкрученные в концы дратвы, обильно натертой варом. Между ног он держал изрядно поношенный пим, к которому подшивал простроченную подошву, вырезанную из голенища такого же старого пима; в едва заметный прокол, оставленный шилом, просовывал с обеих сторон щетинки и вслед за ними с глухим шуршанием, накручивая на кулаки, затягивал дратву крепко-накрепко.
— Ладно будет, Ильич! — потряхивал бородой, довольный тем, что ему доверили столь важное дело. — Никакой супостат, ядрена-зелена, не подкопается!
Из столовой просочился едкий запах дыма, Владимир Ильич, положив перо, поспешил туда.
Удивился необычной картине: посредине комнаты в высоком светце, похожем на миниатюрный колодезный журавль, горела лучина. От колыхавшегося язычка пламени метались по стенам тусклые блики, перемеженные тенями. К потолку черной струйкой подымался дым. Оранжевые угли падали в корыто с водой, чадя и шипя, гасли там.
— Что я вижу?! — Владимир удивленно раскинул руки. — Лучина?!
— Керосин кончился, — объяснила Надежда. — Лавочники не запасли на распутицу.
— А в зеленой лампе. Возьмите и разлейте поровну во все.
— Тогда и на час не хватит. А ведь тебе надо…
— У всех есть дело. А когда не хватит…
— Не заводи полемику, — сказала с добродушной усмешкой Елизавета Васильевна. — На твою конторку светец не поместится.
Паша рассыпала мелкий хохоток, взяла из большого пучка, лежавшего на обеденном столе, длинную лучинку, подожгла от догоравшей и закрепила в железной развилке светца.
Все она успевает делать вовремя, расторопная деревенская девушка! И лучины загодя нащепала, и светец где-то раздобыла, и корыто для воды. Заботливая!
— Завтра у кого-нибудь купим топленого сала, — продолжала Елизавета Васильевна. — Пашенька умеет свечи лить. А сегодня будет так, как есть.
— Ну, что же, подчиняюсь большинству, — рассмеялся Владимир Ильич. — С такой единодушной троицей в дискуссию вступать рискованно.