Житейская археология. Я уловил Россию в камнях булыжной мостовой Тамбова, по которым гулко прокатывала телега с молочными бидонами.
Живое, живоносное начало древесины встречало меня в скрипке, кисти, подоконниках и крашеных полах.
В окнах террасы, называемой сенцами (наверно, сено в них хранили в деревнях в старину) были вставлены цветные стекольца — красные, синие и, по-моему, оранжевые, и всяк, входивший в них, делался как арлекин, — но я тогда этого слова не знал, пользуясь, не называя, словом "клоун".
Герб Тамбова изображал собой улей с тремя кружащимися над ним пчёлами. Впрочем, сами жители города, отличавшиеся известным скептицизмом в отношении его ценности в истории, истолковывали это изображение иначе: как сортир с кружащими над ним мухами.
На базаре тамбовском крутилась карусель. И пригородный поезд, подкатывая к перрону, мелькал перед глазами так же слитным смешением вагонных окон, дверей и тамбуров.
Базарную улицу так все и звали Базарной (на ней располагался базар), с трудом привыкая к новому названию — Сакко и Ванцетти, — отдалённо улавливая в нем намёк на мочу. Но со временем привыкли, как и ко всем другим нововведениям.
Было много меди — медалей, оркестров, стреляных гильз.
Полководцы с осанкой шахматных коней.
Твёрдые позолоченные погоны, мундиры со стоячими воротниками и ватной набивной грудью, синие галифе подняли боевой дух армии на недосягаемую высоту. Тогда же возродился русский патриотизм, не угасший и поныне.
В то время были Чомбе, Касавубу и ещё какой-то Мобуту. Все ругали Лумумбу дураком за то, что он сам пришёл к врагам на расправу.
У нас на кухне висела большая карта мира. Я зачертил красным карандашом жёлтое Конго. Kонго было два: Браззавиль и Леопольдвиль. Потом одно из них стало — Киншаса, не помню уже, какое.
Политики были смехотворные — Кеннеди, Хрущги.
Выстрел Гагариным в небо произвёл ошеломляющее впечатление.
Я терпеливо ждал, как неизбежного прихода весны, с таянием льдов и снегов, когда вся карта Африки станет красной.
Помню, как радовали красные чернила, — независимо от содержания.
В Тамбове я был известен как поэт патетического темперамента.
Чернила, густея, зеленели, отливали жирным жуковатым золотом, а, будучи разбавлены и разбавляемы все больше (примерно как чай пьют, доводя до платиновой светлоты), становились синими, а затем и голубыми, приобретая постепенно белесость расступающегося утра за окном — чёрным, зимним, в которое был чётко вписан белый крест рамной перекладины.
Разными были наши формы, галстуки, чернила: у одних — шерстяные, шершавые, приятного маренгового цвета; атласно -шёлковые алые морковки, рубиновые язычки пурпурного пламени; густые, цвета старой бронзы, с зеленью и позолотой; у других — сизо-фиолетовые, как свалявшийся туман, из облезлой линялой вискозы; хлопчато-бумажные, блеклые, мнущиеся, жёваные трубочки; унылые, подслеповато-голубые, с комочками закисшей грязи. И перочистки, и пеналы, и завтраки наши расслаивались по этим полюсам призорности и бесприглядства, как и места за партами: поближе к доске и подальше, рядом с круглой отличницей Зоей Изумрудовой или ябедой Тайкой Таякиной, а то и ужасным второгодником Балбекиным, весь перезревший пыл которого, казалось, уходил в адские замыслы устроения пакостей всем: учителям, одноклассникам, животному и растительному царствам, а также миру вещей.
Оценки тоже выставлялись по стратам. Троечнику Анурьеву даже за безукоризненный ответ нечего было надеяться получить больше четвёрки, которой он несказанно радовался, — той самой четвёрке, над которой горько плакал отличник Коля Кузнецов. Это было как разница в зарплате: для одних тридцать рублей — деньги, для других — ничто. Отличникам двоек никогда не ставили, так же как и двоечникам — пятёрок.
Пацаны в подъезде пели о красотке Розенели. Луначарский знал толк в женских чарах, раз его жена прославилась не только в синематографе, но и в блатном фольклоре.
Иногда мной овладевали империалистические замыслы — хотелось уничтожить Турцию и отнять у неё Арарат, Ван и Эрзрум, Константинополь, Босфор и Дарданеллы; вернуть Аляску, Дальний и Порт-Артур, Финляндию и Польшу; Германию измельчить на города и пушками уткнуться, остужая раскалённые жерла, в Атлантический океан.
Мы любили песню "Коричневая пуговка" — про то, как "коричневая пуговка валялась на песке". Шли ребята, не обратив на неё никакого внимания, но среди них был босой и потому особенно бдительный пионер Алёшка.