Выбрать главу

Эти мысли, так странно далекие от того, что происходило в действительности, и вместе с тем до странности отчетливые, мгновенно пронеслись у меня в голове.

Потом я подумал, что нам следовало бы набрать высоту, прижаться, насколько возможно, к самолетам нашей группы, пока еще летевшим над нами, чтобы оказаться под защитой их огневой мощи и как можно дольше скрывать от противника, что нам педстоит отбиться от строя. С этим предложением я обратился к Мерроу по внутреннему телефону. Полагая, что его шлемофон неисправен и приглушает звуки, я не говорил, а кричал.

Ответа не последовало.

Тогда я постучал Мерроу по плечу, собираясь объясниться жестами. Базз повернулся, и сердце у меня замерло. Взгляд его глаз, еще более страшных под стеклами огромных летных очков, был устремлен на меня, но казался очень далеким. Словно он смотрел на меня в перевернутый бинокль; или нет, это походило на то, будто на тебя смотрели через две поставленные далеко друг от друга подхорные трубы. Я парил у Сатурна; я находился где-то в черной вечности космоса.

Я повторил жестами свое предложение. Подзорные трубы равнодушно отвернулись.

Потом я заметил, что среди уцелевших приборов на панели перед нами был и указатель вертикальной скорости. Он показывал, что мы снижаемся почти незаметно, по пятьдесят футов в минуту. Слегка прикасаясь к штурвалу правой рукой, я чувствовал, что Мерроу проявляет все свое искусство, пытаясь удержать машину на высоте. Медленное снижение пока еще не представляло серьезной опасности, но о подъеме не могло быть и речи.

3

Я услышал по внутреннему телефону чей-то слабый голос: вызывали меня. "Боу! Послушайте, Боу!" Это был Малыш Сейлин. В тот момент мне и в голову не пришло, как это Сейлин, первый формалист среди стрелков-сержантов, проявил такую неслыханную дерзость и обратился к заместителю своего командира не по званию и фамилии, а по прозвищу; помню, что я испытал что-то вроде облегчения и благодарности, когда Сейлин разрушил между нами барьер отчужденности. В следующую минуту стало понятным, что толкнуло его на фамильярность. Хотя телефон работал плохо, я услышал умоляющие нотки в голосе Сейлина. "Можно мне выбраться? Я хочу прыгать. У меня же нет пулемета, Боу. Какая от меня теперь польза!"

Сидя в радиоотсеке в роли пассажира и тяготясь вынужденным бездействием, он, видимо, начал терять самообладание. Возможно и другое: там, на своем привычном месте в закрытой турели, Сейлин чувствовал себя в безопасности, здесь же, в радиоотсеке, шум нагонял на него страх.

Мне доставило эгоистическую радость, что Малыш Сейлин обратился ко мне, а не к Мерроу, попросил моего разрешения удрать.

Я посмотрел на Мерроу. Он сидел, наклонившись вперед, отрешенный от всего, сосредоточив все свое внимание на штурвале.

Как раз в это мгновение Прайен включился во внутреннюю связь и хриплым голосом крикнул, что начинается атака с хвоста, и Мерроу, хотя он и не отвечал на прямые вызовы по телефону, автоматически ввел "Тело" в развороты, превосходно выполняя маневры, которые разработал для самозащиты еще в середине нашей смены, когда с особым блеском проявлялось его мастерство. Он, видимо, услышал Прайена.

- Сейлин! - заговорил я по внутреннему телефону. - Отвечаю тебе: нет! И еще раз: нет!

Не хватало только, чтобы другие, например, Брегнани, услышали, что совершенно здоровый человек получил разрешение выброситься с парашютом!

Малыш не мог (вернее, не хотел) услышать мой ответ. Откуда-то издалека донесся его крик: "Что? Что, лейтенант? Что?" Но, возможно, он все же понял меня, ибо называл уже "лейтенантом"; во всяком случае, он оставался в самолете.

Я вызвал Батчера Лемба и попытался сообщить, что слышимость по внутреннему телефону резко ухудшается.

Вскоре аппаратура заработала нормально, и я понял, что Батч все-таки расслышал меня; он, должно быть, отошел от пулемета, спустился в радиоотсек - я мысленно представил себе эту картину - и начал искать неисправность, планомерно, медленно, постепенно, как и полагается прирожденному радиолюбителю, с головой погрузившись в работу и позабыв обо всем на свете.

4

Сразу же после попытки переговорить с Лембом (прошло не больше четырех-пяти минут с того момента, как снаряд разворотил носовую часть самолета), я с беспокойством вспомнил о Максе Брандте. Через люк мне было видно, что Хеверстроу не оказывает Максу никакого внимания. Он сидел у зияющего отверстия и, словно задумавшись, смотрел вниз; Макс по-прежнему был в сознании; на короткое время культя его ноги оказалась на ветру, из нее все еще лилась кровь, свертываясь и замерзая на его одежде и на полу, и я понял, что мне предстоит самая неприятная за всю мою жизнь работа. Я поднялся, достал коробку с аптечкой и направился вниз.

Пробраться через узкий лаз было не таким уж простым делом, как могло казаться на первый взгляд. Мы летели со скоростью ста двадцати миль в час; развороченная взрывом передняя часть самолета образовала воронку, похожую на реактивное сопло, через которое устремлялся необыкновенно мощный поток словно спресованного воздуха; а снаружи свирепствовал 34-градусный мороз. Мне потребовались вся моя сила и мужество, чтобы протиснуться через люк. Надо было осторожно проскользнуть мимо Макса, при одном взгляде на которого меня охватывал ужас. Через аварийный люк у левого борта взгляду открывалась пугающая пустота; его отверстие напоминало отверстие пылесоса; время от времени что-нибудь в самолете отрывалось и исчезало в этом отверстии, и вы невольно начинали опасаться, что вас ждет такая же участь. Передняя часть самолета выглядела почти так, как я представлял себе, - весь плексиглас исчез, часть металлического каркаса выгнута наружу, сиденье Макса, столик Клинта и его сиденье оказались в одной куче, провода висели, оборудование разбито и перепутано. Внезапно, будто кто-то ударил меня в грудь, я вспомнил, что не захватил парашют.

Но особенно тягостное впечатление производил полный мольбы взгляд Макса.

Я попытался вспомнить лекции об оказании первой помощи, которые слушал в больших, теплых аудиториях, - военная медсестра, недурная собой, показывала, как делаются различные перевязки, или передавала бинты толстому лысому майору, и тот демонстрировал со сцены, что нужно делать при том или ином ранении. Вспомнив этого майора медицинской службы, прослывшего обжорой, я ощути вспышку злобы - он сказал однажды, что самое лучшее, что можно сделать для раненого в самолете, это вообще ничего не делать. "Холод, летное обмундирование, условия полета, привязные ремни, ограниченность места крайне затрудняют оказание первой помощи раненому, и чем меньше его беспокоить, пока им не займется опытный врач, тем лучше". Знал ли вообще этот толстяк, что это такое - на леденящем душу ветру встать на колени на корку льда из замерзшей крови вашего боевого товарища и видеть, как его глаза сотрят на вас из-под окровавленного куска ткани, оторванной от его же комбинезона, словно говоря: "Мы так много пережили вместе, Боу, и еще совсем недавно прогуливались с тобой! Так ради Бога, в которого я не верил еще минуту назад, пожалуйста, Боу, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста..." Внезапно у него в глазах появилось выражение любви, и хотя до этого я думал, что ненавижу Макса и что он ненавидит меня, то, что светилось в его взгляде, было братской любовью, и я стоял, до глубины души пораженный ужасом. Наверное, именно этот трогательный умоляющий взгляд во много раз усиливал чувство ужаса, потому что раньше я ненавидел Макса, ненавидел его вызывающую наглость, наслаждение, с каким он сбрасывал бомбы, подпрыгивая от радости, как младенец в коляске. По-моему, он был одним из тех, кто носил такое же клеймо, как и Мерроу, - человеком, возлюбившим войну, возможно, еще не таким отравленным, но одним из них. А глаза его говорили: "Мой дорогой Боу, мой дорогой друг, мой собрат, человек, которому жизньтак же дорога, как и мне... Понимаешь ли ты, что я хочу выразить взглядом?"