Выбрать главу

Пиркгаммер положил руку на плечо друга и проговорил с мягкой улыбкой:

— Опять преувеличения, Головин? С первых же слов?

— Ты можешь относиться к этому, как хочешь; я говорю, что она была существо совершенно необыкновенное. Я начал искать встреч с ней, где только мог — видеть и слышать ее стало для меня потребностью. Она была нужна мне, как солнце, как свет, как воздух… Все это прошло безвозвратно!

Головин устало провел рукой по лбу, потом вдруг выпрямился и окрепшим голосом сказал:

— Нет, было бы трусостью избегать касаться моего горя! Да мне и легче будет, если я поговорю о нем. Мне слишком долго пришлось молчать о нем и одиноко переживать все. Только еще раз прошу тебя, — будь терпелив, если я погрешу длиннотами или повторениями; но я не могу опустить ни одного звена из цепи, опутавшей всю мою жизнь, — потому что тогда тебе может все показаться бессмыслицей, или я сам — сумасшедшим.

Мне уже случалось рассказывать тебе о себе; ты знаешь, что я был с детства очень нервен и впечатлителен; что волновался по пустякам и легко поддавался вспышкам гнева, то почти без причины бродил унылый и подавленный. И гимназистом, и студентом я отличался тем, что сегодня готов был на ожесточенную борьбу и на смерть за идею, а завтра мог безвольно и безропотно покориться любому жребию, какой ни послала бы мне судьба.

Ты знаешь, нашему поколению на моей родине трудно живется; не раз и моя душа металась и билась, не раз и во мне закипал страстный протест, и в сознании своего полного бессилия в неравной борьбе, я не раз готов был оборвать свою молодую, поневоле бесполезную жизнь. Но ведь и для этого нужна решимость, которой всего меньше отпущено нам, обломовым. Ты сам часто, то шутливо, то негодуя, ругал меня Обломовым.

Да нет, я не сержусь на тебя, — перебил себя Головин, заметив, что Пиркгаммер сделал протестующее движение. — Ты по своей натуре не мог не возмущаться этим, и я вполне сознаю, что ты прав: но от этого мне не легче, и не меньше я страдал от бесплодных дум и грез моей бескрылой души.

Ты помнишь, я говорил тебе, что долго носился с мыслью написать русского Фауста. По моему замыслу, русский Фауст так и остается жертвой мук своих сомнений и преступности своей жизни, — не найдя ни примирения, ни исхода, потому что нет у него нужных для этого сил и веры, и радости жизни, и бодрости труда и борьбы, — потому что он слишком русский, потому, наконец, что нет в его жизни завтра, которое могло бы искупить вины сегодняшнего дня и уплатить по его долговым обязательствам.

Всецело захваченный и поглощенный своей идеей, я решил тогда замкнуться в уединении, чтобы поработать без помехи над своей книгой. Я нанял на зиму охотничий домик в несколько комнат, в глуши Курляндии, и безвыходно засел там, а снег заносил все больше и больше мою берлогу. Работать я мог вволю, так как, кроме лесных сторожей, по целым неделям не видел ни души.

Долгие вечера и ночи нашей русской зимы я просиживал за чтением или письмом, — опутанный, в буквальном смысле слова, как паутиной, своими мыслями. Но как я ни терзался и ни напрягал воображение, мне все не удавалось найти образы, в которые я мог бы вылить свои мысли; а если иногда и рождался удовлетворительный образ, — я не находил настоящих слов, в которые естественно и художественно облекся бы уловленный образ.

Это была утомительная борьба. Не умея ни справиться с своей задачей, ни сбросить с себя ее порабощающую власть, я все больше и больше впадал в уныние и бездействие — и часто, лениво бродя по лесу, готов был поддаться искушению, опуститься где-нибудь на снегу под старой сосной, как медведь, и уснуть навеки, занесенный снегом.

Так блуждал я однажды по лесу, то и дело случайно возвращаясь по собственным следам. Усталый и продрогший, я уже собирался вернуться в дом, когда навстречу мне вынырнул из сугробов у лесной опушки человек, — как оказалось, нарочный из города, разыскивавший охотничий домик, чтобы вручить живущему там господину телеграмму.

Это была весть о смерти моей матери.

— Отец твой умер еще раньше? — спросил Пиркгаммер, стараясь вывести из задумчивости умолкшего друга.

— Да, — коротко откликнулся Головин и, помолчав еще с секунду, продолжал: — На другой же день я уехал из лесного домика, тогда же решив больше в него не возвращаться. Мне было бы жутко там, я не мог бы больше остаться один ни на одну ночь.

Мать моя умерла в Петербурге, там я и похоронил ее, и с тех пор Петербург больше не выпускал меня из своих цепких объятий. Скоро я был втянут в его кипучий водоворот. Как раз в это время там начинали разыгрываться крупные и важные события.

За время моего добровольного отшельничества в глуши курляндских лесов я совершенно оторвался от газет и их вдохновительницы — политики и перестал интересоваться всей праздной болтовней на темы о причинах и следствиях наших поражений на Дальнем Востоке, — потому что давно уже изверился в политиках и в том, что кто-нибудь из них найдет философский камень человеческого благоденствия. А тут я вдруг оказался брошенным в самый центр сумятицы и бурных волнений всякого рода.

И этот вихрь закружил и меня. В душе моей всегда жило глубокое чувство любви к родине, — моментами оно только засыпало от бездействия. А тут я вдруг услышал далекие раскаты, предшествующие великим событиям; для меня они прозвучали призывным колокольным звоном. Я дышал воздухом, насыщенным тысячами опасных микробов.

Нет ничего заразительнее зрелища людей, занятых делом разрушения. Ничто так не воодушевляет, как речи и победные клики над развалинами храмов. Теперь я могу философствовать обо всем этом спокойно, но тогда мне было не до рассуждений.

Я стоял среди опьяненной свободой толпы, и сердце мое билось в такт всем сердцам и было полно тех же надежд и желаний. Я верил их крикам, я дышал их воздухом и рвался туда же, куда шли все, — и мой восторг перед новым и прекрасным, перед свободой и счастьем народа вылился в одном зажигательном стихотворении, которое я отдал для напечатания в газету — отчасти из тщеславного чувства, но в то же время и по искреннему убеждению.

Долгие недели потом мне пришлось искупать свое неразумие в тюрьме и с большим трудом я избег худшего. Очутившись, наконец, снова на свободе, я бежал в Германию, на родину моей матери.

Я был свободен, но был похож на дерево, вырванное с корнями из земли, на котором бессильно повисли, умирая, готовые зачахнуть листья.

Ты, наверное, заметил, в каком душевном состоянии я приехал тогда, бесконечно одинокий внутренне и внешне, потерявший всякие надежды и даже силы искать новых надежд. Мне стыдно сознаваться в этом, но это было так.

И что было мне всего горше, — рукопись моей книги, над которой я столько работал, была отобрана у меня, вместе с другими бумагами, при моем аресте, — и, несмотря на все мои усилия, мне не удалось получить ее обратно; вероятно, она была сожжена. Погиб весь труд и надежды, погибло все, чем я жил много месяцев. Начинать сначала — не было сил и подумать.

По-внешнему я как будто жил, как все, — ел, спал, ходил гулять, прочитывал время от времени газету, даже встречался со знакомыми и друзьями — или, вернее, с людьми, называвшими себя моими друзьями, — но, в сущности, я жил почти без воли и сознания, как растение. Не было у меня желания ни продлить такую жизнь, ни сократить ее, — я жил, отдавшись на волю судьбы.

Тогда я встретил Андреа. Как раз вовремя.

В ней били ключом жизнь и силы, и радость, — вся она была такая свежая, бодрая и легкая. Я не мог надивиться и налюбоваться на эту кипучую жизнь, — я рвался и тянулся к ней, как засыхающее растение тянется к живительным струям дождя. И она сумела сделать чудо: она прогнала мою тоску, поддержала меня, не дала мне сломиться и научила меня надеяться, когда я впадал в отчаяние.