Пиркгаммер долго стоял у окна, не в силах стряхнуть с себя тоскливого чувства, навеянного письмом Головина. «Какую странную и сложную душу дала природа этому бедному мученику жизни! — думал он. — Как было ему примирить свою болезненно-тонкую впечатлительность и экзальтированную мечтательность с протестом в собственной душе против этих непригодных для жизни свойств и с бесплодным стремлением освободиться от их цепей…
Больные ли видения привели к отчаянию душу, оказавшуюся бессильной бороться с недугом, или его погубила злополучная страсть, с которой у него не хватило ни сил, ни воли бороться, — не все ли равно, раз он попал на мертвую точку и сам сознал это, и дошел до равнодушия к тому, когда и как он кончит свои дни?
Кто может помочь ему теперь, какие силы могли бы вернуть его к жизни!..»
Пиркгаммер все еще стоял у окна в тоскливом и скорбном раздумье, когда дверь ателье снова открылась; молодая женщина сначала просунула в узкую полоску белокурую голову с улыбающимся лицом и затем быстро впорхнула. Пиркгаммер вздрогнул при первом звуке ее шагов, обернулся и протянул вошедшей исписанный Головиным листок.
— Прочти это, Андреа… — тихо сказал он.
Молодая женщина с тревогой заглянула в опечаленные глаза мужа.
— Что с тобой, Франц?.. Отчего ты такой?
— Прочти это, Андреа…
Андреа разгладила скомканный мужем листок и подняла на мужа испуганный и вопросительный взгляд.
— Да это почерк… Головина! — глухо проговорила она, прижав руку к сильно забившемуся сердцу.
— Да… Какая дикая случайность! В тот самый день, когда я писал с тебя умирающую Офелию и мы столько говорили о нем, не подозревая, что он так близко, — он видел тебя на озере Неми с цветами в волосах и с бледной улыбкой на губах… И в его больном — или только измученном — мозгу сложилось убеждение, что ты действительно умерла…
— Я и в самом деле умерла… для него… — прошептала молодая женщина.
— Как это все мучительно сложилось!.. Но мог ли я решиться сказать правду человеку с такой больной, больной, израненной душой!.. Я надеялся, что, если он так долго не будет видеть тебя и ничего не будет знать о нас, он выздоровеет, успокоится. Что гонит по свету эту одинокую, сиротливую душу?
— Призраки… — чуть слышно шепнула Андреа, уронив из рук исписанный листок.
Георг фон дер Габеленц
КОЛЬЦО
В маленьком обществе охотников царила та веселая непринужденность, при которой даже у самых неразговорчивых развязывается язык. Пили, ели, болтали, рассказывали диковинные случаи из области охоты и всевозможных видов спорта и в конце концов перешли, как водится, к самой загадочной из человеческих страстей — к любви.
Кто-то упомянул о случае, взволновавшем недавно все окрестное общество. Один из местных помещиков неожиданно развелся с своей молодой и красивой женой, с которой прожил необычайно счастливо несколько лет. Никто не знал причины, так как ни о серьезной размолвке, ни об измене или дуэли никто ничего не слышал.
Поговорили и даже горячо поспорили о разных вопросах брака и развода вообще. Кто-то высказал уверенность, что причины этого развода так и останутся невыясненными. Один из собеседников возразил:
— Ничего нет на свете такого, чего нельзя было бы выяснить, если только дать себе труд заглянуть за кулисы. А в вопросах любви и верности даже и не может быть ничего необъяснимого.
— Вздор, господа! — неожиданно вмешался старый генерал Гольберг. — Держу пари, что в пятидесяти случаях из ста действительная сущность остается для нас невыясненной. Да и как понять, например, нам, холостякам, всю сложность брака и тысячи ничтожных, на первый взгляд, мелочей, способных, тем не менее, разрушить супружеское счастье? Ведь никому из нас не приходилось испытать совместной жизни с женщиной — существом совершенно иного склада и нрава — с утра до вечера, целые месяцы и годы.
— Как «никому», генерал? А вам самому? — спросил фон Вальсберг, указав глазами на правую руку генерала.
— Почему же вы думаете, что я… Ах, вот вы о чем… Вы имели в виду мое кольцо? Ну, это дело совсем особое… Я никогда не снимаю его, но женат я все же не был никогда.
— Зачем же вы носите обручальное кольцо?
Генерал Гольберг, обычно живой и экспансивный, медленно поднял руку и несколько секунд молча и серьезно рассматривал кольцо.
— Ни с кем я не обменивался кольцами пред алтарем, — сказал он наконец, — и все же это кольцо связало меня на всю жизнь. Не знаю хорошенько, господа, как это назвать. Быть может, я — больше чем обручен и больше чем женат.
Все с любопытством переглянулись и с выражением вопроса и ожидания обернулись к генералу.
— Назовите это помолвкой, если угодно, — улыбнулся генерал, видя общее недоумение. — Только существа, с которым я помолвлен, я никогда не знал и даже не видел ни разу живым.
Почти целые полвека владеет моей душой эта история. Охватите-ка это!
Тот день внушил мне такое смирение и даже страх перед неуловимыми тайнами природы, что перед ним потускнели даже кровавые ужасы войны. В сущности, я до сих пор не оправился от пережитого тогда потрясения. И до сих пор, если мне случается столкнуться в тумане или в темной чаще леса с фигурой, которую я не сразу могу узнать или разглядеть, — я содрогаюсь, думая, что это она… та, от которой у меня это кольцо.
Смейтесь на здоровье, господа! В том счастливом возрасте, в котором теперь большинство из вас, я тоже посмеялся бы, если бы услышал что-нибудь подобное от старого солдата. Но со временем и вы поймете, что с появлением седых волос перестают разыгрывать героя даже перед красивыми женщинами.
Храбрость ведь вообще, если говорить правду, вопрос обстановки и личного настроения духа в каждую данную минуту. Есть вещи, над которыми очень легко смеяться за бокалом шампанского, в шумном обществе, при свете солнца или в ярком освещении зала; но во мраке и одиночестве леса, когда буря воет и треплет верхушки деревьев, — или в тиши старого дома, где голые стены жутко отражают каждый звук и изо всех углов пахнет тлением — смех уже немножко застревает в горле.
Был 1866 год. Я был уже ротмистром и за несколько дней до того мы поколотили итальянцев при Кустоцце. Все мы до последнего солдата дышали упоением торжества, как только можно ликовать и гордиться после победы над войском почти вдвое сильнее своего.
Мы чувствовали себя властелинами и хотели, чтобы это признавалось всеми, а между тем, со стороны населения мы то и дело наталкивались на упрямое сопротивление. Когда было разбито войско Виктора Эммануила, крестьяне озверели совсем; их вероломные нападения до того разъяряли наших ребят, что они начали отплачивать им крайней беспощадностью, не разбирая даже, кто виноватые, мужчины или женщины.
Так обстояли дела, когда я однажды получил приказ отправиться в небольшое поместье Гуастала и занять его: там население обстреливало наш провиантский отряд — и, по-видимому, маркиз Гуастала играл в этом нападении руководящую роль; по донесению драгун, из окон его замка открыт был первый и самый сильный огонь.
С гордой уверенностью в победе отправились мы в путь; день был томительно жаркий, — ни облачка, ни ветерка, и если бы мы не подкреплялись иногда теплой водой из придорожного ручья, мы изнемогли бы за дорогу. От местных жителей мы не принимали ни глотка вина из опасения, что нам могли бы подсыпать яда.
Возможно, что это было вздорное опасение; но война сильно изменяет психику, и наряду с легкомысленным, почти равнодушным отношением к смерти, она порождает нервную мнительность и подозрительность.
Солнце уже садилось, когда мы добрались, наконец, до Гуасталы. Над крестьянскими домишками и садами высился замок маркиза Гуасталы, — небольшой и старый барский дом, каких множество во всех концах Италии. Ставни заколочены, — видно, в доме никого не осталось.