Пиркгаммер пренебрежительно пожал плечами.
— Вольно же тебе, друг любезный!
— В том то и дело, что моя воля тут ни при чем.
— А как идут работы твои?
Головин ничего не ответил; по-видимому, он в задумчивости даже не расслышал вопроса друга — и как будто весь был поглощен тщательным вычерчиванием круга на песке.
— Я часто задумываюсь над тем, как поразительно пуста может быть человеческая жизнь, — негромко и медленно заговорил снова Головин. — Как поразительно пуста! Точно фляга, из которой выпито вино до последней капли. Не понимаю сам, как я живу с этой пустыней внутри. В жизни моей было одно только содержание — любовь к ней, к Андреа. Вся она, моя бедная жизнь, висела только на тех невидимых нитях, которые привязывали мое сердце к ее сердцу… или, вернее, которые шли от нее и опутывали, захватывали собой всего меня. Все это разом оборвалось с ее уходом, весь свет моей жизни погас, — душу души моей она вынула из меня, точно перерезала все двигавшие ее пружины.
— Полно, друг мой… Оставь прошлое! — с участием глядя на него, сказал Пиркгаммер. — Того, что умерло, не следует будить, потому что…
— Нет, нет! — перебил его Головин. — Иногда и на мертвых оглянуться необходимо. Мне хотелось бы когда-нибудь выплеснуть перед тобой всю историю моей жизни: ведь ты один сколько-нибудь видел ее, хоть и издали. И ты знал Андреа — знаешь, что это было за дивное существо… или хоть угадывал это, по крайней мере.
— Да, это правда. Если хочется, рассказывай сейчас.
— Расскажу; мне это необходимо. Только прости, если я в некоторых подробностях, быть может, буду повторяться. Увидел я в первый раз Андреа в Берлине, в одном обществе, где она спела два романса. Музыку она сама написала. Ее чарующий голос, — это мягкое, меланхолическое контральто, — овладел всей моей душой еще больше, чем ее экзотическая красота. У нее отец — поляк, мать — еврейка; порода, ты понимаешь, незаурядная, отмеченная характером, яркой индивидуальностью. Она была создана, чтобы пленять и увлекать всякого мужчину. А я, Франц… я только и жил тогда, когда видел и слышал ее!
Пиркгаммер положил руку на плечо друга и проговорил с мягкой улыбкой:
— Опять преувеличения, Головин? С первых же слов?
— Ты можешь относиться к этому, как хочешь; я говорю, что она была существо совершенно необыкновенное. Я начал искать встреч с ней, где только мог — видеть и слышать ее стало для меня потребностью. Она была нужна мне, как солнце, как свет, как воздух… Все это прошло безвозвратно!
Головин устало провел рукой по лбу, потом вдруг выпрямился и окрепшим голосом сказал:
— Нет, было бы трусостью избегать касаться моего горя! Да мне и легче будет, если я поговорю о нем. Мне слишком долго пришлось молчать о нем и одиноко переживать все. Только еще раз прошу тебя, — будь терпелив, если я погрешу длиннотами или повторениями; но я не могу опустить ни одного звена из цепи, опутавшей всю мою жизнь, — потому что тогда тебе может все показаться бессмыслицей, или я сам — сумасшедшим.
Мне уже случалось рассказывать тебе о себе; ты знаешь, что я был с детства очень нервен и впечатлителен; что волновался по пустякам и легко поддавался вспышкам гнева, то почти без причины бродил унылый и подавленный. И гимназистом, и студентом я отличался тем, что сегодня готов был на ожесточенную борьбу и на смерть за идею, а завтра мог безвольно и безропотно покориться любому жребию, какой ни послала бы мне судьба.
Ты знаешь, нашему поколению на моей родине трудно живется; не раз и моя душа металась и билась, не раз и во мне закипал страстный протест, и в сознании своего полного бессилия в неравной борьбе, я не раз готов был оборвать свою молодую, поневоле бесполезную жизнь. Но ведь и для этого нужна решимость, которой всего меньше отпущено нам, обломовым. Ты сам часто, то шутливо, то негодуя, ругал меня Обломовым.
Да нет, я не сержусь на тебя, — перебил себя Головин, заметив, что Пиркгаммер сделал протестующее движение. — Ты по своей натуре не мог не возмущаться этим, и я вполне сознаю, что ты прав: но от этого мне не легче, и не меньше я страдал от бесплодных дум и грез моей бескрылой души.
Ты помнишь, я говорил тебе, что долго носился с мыслью написать русского Фауста. По моему замыслу, русский Фауст так и остается жертвой мук своих сомнений и преступности своей жизни, — не найдя ни примирения, ни исхода, потому что нет у него нужных для этого сил и веры, и радости жизни, и бодрости труда и борьбы, — потому что он слишком русский, потому, наконец, что нет в его жизни завтра, которое могло бы искупить вины сегодняшнего дня и уплатить по его долговым обязательствам.
Всецело захваченный и поглощенный своей идеей, я решил тогда замкнуться в уединении, чтобы поработать без помехи над своей книгой. Я нанял на зиму охотничий домик в несколько комнат, в глуши Курляндии, и безвыходно засел там, а снег заносил все больше и больше мою берлогу. Работать я мог вволю, так как, кроме лесных сторожей, по целым неделям не видел ни души.
Долгие вечера и ночи нашей русской зимы я просиживал за чтением или письмом, — опутанный, в буквальном смысле слова, как паутиной, своими мыслями. Но как я ни терзался и ни напрягал воображение, мне все не удавалось найти образы, в которые я мог бы вылить свои мысли; а если иногда и рождался удовлетворительный образ, — я не находил настоящих слов, в которые естественно и художественно облекся бы уловленный образ.
Это была утомительная борьба. Не умея ни справиться с своей задачей, ни сбросить с себя ее порабощающую власть, я все больше и больше впадал в уныние и бездействие — и часто, лениво бродя по лесу, готов был поддаться искушению, опуститься где-нибудь на снегу под старой сосной, как медведь, и уснуть навеки, занесенный снегом.
Так блуждал я однажды по лесу, то и дело случайно возвращаясь по собственным следам. Усталый и продрогший, я уже собирался вернуться в дом, когда навстречу мне вынырнул из сугробов у лесной опушки человек, — как оказалось, нарочный из города, разыскивавший охотничий домик, чтобы вручить живущему там господину телеграмму.
Это была весть о смерти моей матери.
— Отец твой умер еще раньше? — спросил Пиркгаммер, стараясь вывести из задумчивости умолкшего друга.
— Да, — коротко откликнулся Головин и, помолчав еще с секунду, продолжал: — На другой же день я уехал из лесного домика, тогда же решив больше в него не возвращаться. Мне было бы жутко там, я не мог бы больше остаться один ни на одну ночь.
Мать моя умерла в Петербурге, там я и похоронил ее, и с тех пор Петербург больше не выпускал меня из своих цепких объятий. Скоро я был втянут в его кипучий водоворот. Как раз в это время там начинали разыгрываться крупные и важные события.
За время моего добровольного отшельничества в глуши курляндских лесов я совершенно оторвался от газет и их вдохновительницы — политики и перестал интересоваться всей праздной болтовней на темы о причинах и следствиях наших поражений на Дальнем Востоке, — потому что давно уже изверился в политиках и в том, что кто-нибудь из них найдет философский камень человеческого благоденствия. А тут я вдруг оказался брошенным в самый центр сумятицы и бурных волнений всякого рода.