— Господи! — воскликнула она. — Ненько?! Неужели ты малороссиянин?
У нее даже слезы на глазах выступили. Вглядывалась в соболиные брови, сросшиеся у переносицы, большие, глубокие очи, отороченные круто загнутыми ресницами, очерк круглого лица, по-девичьи капризные губы, румяные щеки, темно-русые волосы, мягкою волною закрывавшие лоб, и чудилось: видела вживе одного из тех хлопцев-малороссов, рядом с которыми шла на сворке ногайской, билась на горящей галере… И дивилась себе: как можно было сразу же не признать в сем пригожем лице черты соотечественника, славянина, брата?
В один миг Лиза уверовала, что и своевременное воспоминание Гаэтано об укромной остерии, и предостерегающий взор волчьих глаз на кружку с отравленным вином, и рука молодого кучера, замершая на полпути, словно наткнувшись на змею, — все это были случайности, незначительные мелочи, вовсе недостойные того внимания, кое она к ним проявляла. И в конце концов Лиза позабыла о них, как забывала обо всем, саднившем ей душу или память… Что-что, а уж забывать она научилась отменно!
Она с жаром вцепилась в руку Гаэтано, жалея лишь о том, что он не помнит ни одного слова из речи предков своих. Он напомнил Гюрда — такую же невинную, несчастную жертву крымчаков. И всем сердцем, которое в этот миг мучительно сжалось от печальных воспоминаний, она пожелала, чтобы Гаэтано воротился на родину цел и невредим, чтобы сыскал там счастье!
К горлу подкатил комок, и Лиза отвернулась, скрывая невольные слезы.
— А я давно догадывалась, что ты не итальянец! — воскликнула Августа.
Гаэтано, видимо, растерялся, даже побледнел от удивления:
— Почему?
— У тебя совсем иные движения губ, когда говоришь. И слова произносишь чуть тверже. Точнее, я думала, ты сицилиец или неаполитанец, но уж точно не северянин, не римлянин.
— Синьоры, вас послала сюда святая мадонна! — вскричал Гаэтано.
Августа лукаво поправила его:
— Мы говорим — богородица!
— Бо-го-ро… — попытался повторить он, но не смог и вдруг рухнул на колени, простирая вперед руки. — Я был рожден на чужбине, так неужто мне и смерть здесь принять суждено?!
Ну что было ему ответить?..
***
Вот и вышло, что герр Дитцель уехал в Россию, а все остальные, и в их числе Гаэтано (его так и называли, ведь иного имени он не знал, а креститься здесь было негде), отправились в Рим.
На виллу Роза.
***
Порою Лиза сама себе поражалась. Казалось бы, уже давно сердце ее настолько изранено — ведь это только на ногах заживают следы дальних странствий, а раны сердца неисцелимы и вечны! — что не сыщется в мире ничего, могущего воротить ей радость и остроту впечатлений, а поди ж ты, снова и снова, после темных провалов, возносило ее на светлые вершины, откуда широко и вольно открывался окрестный мир, сияющий и поющий, за который она волей-неволей благодарила бога, — и летела над теми вершинами, пока новый черный смерч вновь не скручивал ее и не свергал в бездну.
Так было, она помнила, всегда, с самого детства, еще когда беспросветность Елагина дома была основой ее существования. В неизбывной суровости дней подчиненным Неониле Федоровне случалось, спозаранку слезами умывшись, выбежать по воду и вдруг замереть у забора, закинув голову и уставившись в вышину, где, вихрем крыл колебля заснеженные липы и рябинки, неслись птичьи стаи — одна за другой, бессчетно, небо до мрака в очах закрывая! Ветер летел тогда с небес, прерывая дыхание и студя щеки. Иной раз птицы опускались на ветви, унизывали их, будто бусинами, раскачивая, то были свиристели, запоздавшие с перелетом в теплые края, их ледяной, стеклянный перезвон так и сыпался наземь. Хоть пригоршнями собирай!
Вдруг, взметнувшись, улетали стаи, а невидимый звонарь все еще раскачивал рассветный небесный колокол, звеневший прощально. И в горле забывшей обо всем на свете Лизы рождался счастливый крик, и руки рвались в вышину, хоть две деревянные промерзшие бадейки нудно тянули к земле… Мешалось счастье с горем. Вместо вольного клика вырывалось сдавленное рыдание. Но сердце еще долго трепетало неизъяснимым блаженством свободы и красоты…
Вот так же случилось и здесь. Еще на подъезде к новому жилью мелькнули на углу, в нише, статуя какого-то святого, сгорбленного, словно бы под бременем чужих грехов, старинные барельефы, кроткая мраморная мадонна с божественным младенцем на руках, и Лиза вдруг ощутила трепет и замирание сердца: Рим входил в него, как нож, как сладостное безумие входит в одурманенную опиумом голову!
***
Начиналось это каждый день, начиналось с малого: кофе со сливками по утрам, вовсе непохожий на ту черную горькую отраву, которую приходилось пить в Хатырша-Сарае; очарование тихих часов, проведенных над книгами, которые привозили из всех книжных лавок Рима; прелесть всего этого тихого и уединенного места, этой поросшей травой улицы, посреди которой тихо пел фонтан Маскероне… А потом, когда с легкой руки синьора Дито была куплена изящная крытая двуколка — calessino — и Гаэтано уселся на козлы, Рим легко и щедро предоставил другие всяческие наслаждения.
Августа усаживалась каждое утро в calessino с решительно поджатыми губами и стремлением сыскать на сих причудливых улицах подтверждение тому, о чем она читала в книгах. Наслышавшись о Риме прежде, она создала себе некий его образ и теперь сличала мечту с реальностью, действуя с придирчивостью ученого, ищущего подтверждение самым смелым своим замыслам, ведь XVIII век был особенно падок на всякую ученость!
Однако ничто так не губит воображение, как рассуждение или работа памяти, а потому в глубине души Августа признавалась себе, что Рим несколько разочаровал ее… И все же, словно исполняя некий обет, она неуклонно тащила Лизу на поиски античных руин или более поздних каменных красот, наставительно повторяя что-нибудь вроде: "Пока стоит Колизей, будет стоять Рим; когда падет Колизей, падет Рим; когда падет Рим, падет весь мир!"
Для Лизы все рассказы Августы о седой старине человечества оставались чем-то вроде сказок, а трагизм сражений гладиаторов значил не больше, чем отвага охотников, в одиночку поднимающих из берлоги медведя. Великий Колизей, великие термы Каракаллы, залитый солнцем Палантинский холм с дворцами великих цезарей — Лиза называла их великими, повторяя слова Августы, но она и сама ощущала нечто, глядя, как они стоят, объятые таинственной тишиною, облитые жарким солнцем, бросая свои гордые тени, скрывая в этих тенях таинственные подземные переходы, окутанные молчанием; хотелось идти на цыпочках, чтобы не разбудить эхо, заснувшее среди этого всевластия камня.