Вот так, основываясь на показаниях Маковского и Драверта, возникло липовое дело уфимской «четверки».
Из показаний Марии Спиридоновой:
…Мы — четверка — являлись пунктом притяжения для осколков партии левых с.-р. и они тянулись к нам в Уфу.
Безусловно так и было, но почему это называется политическим деянием с нашей стороны, я отказываюсь понимать. как и принимать на себя за это вину.
Вина тут уже порядка метафизического, за самый факт существования в живых и только. Конечно, к нам тянулись. потому7 что с нами интересно, у нас тепло, душевно и дружно и всегда обеспечены каждому ответ и помощь и нахлобучка при случае, тянулись как к умному отцу или дяде, из симпатии, а не для политического инструктажа и партийного руководства..
Марии Спиридоновой приходится чуть ли не извиняться перед большевиками за то, что она все еще не умерла. Потому что от нее живой Соввласти — сплошные неудобства.
Из показаний Марии Спиридоновой:
Если бы вопрос заключался в моей личной судьбе исключительно, то я бы и теперь, по истечении 9-ти месяцев подследственного заключения со всеми вытекающими из него последствиями, предпочла бы ничего не говорить и не писать, предоставив самотеку или своей на редкость несчастной звезде окончательные ликвидационные выводы и концы.
Но, как мне сказал в Уфе нарком БАС СР Бак, от моей позиции продолжали зависеть мои бывшие товарищи…
При первой же встрече с моим следователем зам. нач. (С. О.) Михайловым, мне весьма недвусмысленно было предложено на выбор положить в обстановку моего подследственного заключения «кнут или пряник», в зависимости от моего поведения на допросе. «Кнут», — отвечала я, оскорбленная до глубины души.
Все полгода уфимского следствия можно охарактеризовать как печальную игру или фарс на тему «Укрощение строптивой». Когда удавалось узнать у меня какое-нибудь особо чувствительное или «нетерпеливое» место в психологии, на него нажимали втрое, вчетверо. Так, например, после некоторых трудных происшествий со мной в царском застенке в начале 1906 года у меня остался пунктик непримиримого отношения к личному обыску. Надо отдать справедливость и тюремно-царскому режиму, и советской тюрьме, до этого своего ареста я после тех (1906 г.) событий все годы долголетних заключений была неприкосновенна и мое личное достоинство в особо больных точках не задевалось никогда. В царское время всегда я чувствовала над собой незримую и несказанную, но очень ощутимую защиту народа, в советское время верхушка власти, старые большевики, со включением Ленина, щадили меня… принимали меры, чтобы ни тени измывательства не было мне причинено. 1937 год принес именно в этом отношении полную перемену… Бывали дни, когда меня обыскивали по 10 раз в один день. Обыскивали, когда я шла на оправку и с оправки, на прогулку и с прогулки, на допрос и с допроса. Ни разу ничего не находили на мне, да и не для этого обыскивали. Чтобы избавиться от щупанья, которое практиковалось одной надзирательницей и приводило меня в бешенство, я орала во все горло, вырывалась и сопротивлялась, а надзиратель зажимал мне потной рукой рот. другой рукой притискивал к надзирательнице, которая щупала меня и мои трусы, чтобы избавиться от этого безобразия и ряда других, мне пришлось голодать… иначе просто не представлялось возможности какого-либо даже самого жалкого существования. От этой голодовки я чуть не умерла…
Когда от тяжелых условий у меня началась цинга и я, зная по опыту, что она у меня может быть катастрофической… предупредила Михайлова о ней, он мне сказал, что я «Камо», что я притворяюсь… Через месяц развитие цинги стало столь ощутительно, что в соединении с ишиасом проводимые еженощно 6–8 часов в холодной сырой с асфальтовым полом следственной камере становились совсем мучительными и я теряла последние силы, несмотря на свое нечеловеческое терпение. Мои близкие знают, что оно обладает огромной, именно нечеловеческой звериной растяжимостью. Я еще раз попробовала сигнализировать своему следователю. Он ответил: «Дайте показания, и я пришлю вам 10 специалистов. <…>