Пиляр уже хотел вызвать конвой, но задумался. Обычно он не сразу просил Павловского подписать письмо, а предварительно вместе с шифровальщиками тщательно его исследовал, нет ли в нем каких-нибудь условных вставок или знаков. А сейчас он, неожиданно для себя, вдруг предложил Павловскому тут же подписать письмо. Словно чувствовал, что больше ему говорить с Павловским не придется…
Павловский вернулся в камеру и ничком упал на жесткую койку. В висках у него стучало гулко и часто, отдаваясь тупой болью в сердце. Да, теперь он был уже твердо уверен, что чекисты решили выманить Савинкова из Парижа, он понимал, конечно, что письмо, которое он только что подписал, может сыграть в этом решающую роль. Он предал своего вождя окончательно и бесповоротно, и никакого пути назад у него нет.
Дзержинский говорил Павловскому, что Савинков виноват перед ним, ибо вовлек его в трагическую авантюру. И если еще вчера Павловский мог утешить себя такой мыслью, сейчас он ее решительно отбрасывал.
В это время Пиляр просматривал написанные сегодня письма и в одном из них обнаружил пропуск слова. Смысл письма от этого не изменялся, и наверняка такой пропуск в тексте, придуманном не Павловским, не мог быть условным сигналом, но педантичный Пиляр, который считал своим долгом сделать Павловского не только послушным, но и точным исполнителем его воли, решил вызвать Павловского из камеры и заставить его переписать письмо…
Павловский все еще лежал ничком на голой деревянной койке, когда щелкнул замок и дверь в его одиночную камеру открылась.
— Павловский — на допрос! — объявил дежурный.
Послушание у Павловского уже стало привычкой — он вскочил с койки, сцепив руки за спиной, вышел из камеры и, отойдя к противоположной стенке тускло освещенного коридора, стал ждать, пока дежурный запрет дверь.
В тюремном коридоре ни души, и его даль терялась в сумраке. Павловский повернулся к лязгавшему ключами дежурному и снова увидел… расстегнутую кобуру, из которой выглядывала рукоятка нагана.
Все дальнейшее произошло буквально в несколько секунд. Звериным прыжком Павловский ринулся на дежурного, выхватил из его кобуры наган и выстрелил ему в голову. Затем он побежал по коридору туда, где должен быть выход во двор. Из бокового коридора, услыхав выстрел, выбежал боец охраны. Павловский сбил его с ног и побежал дальше. Впереди другой боец начал перекрывать коридор сдвижной решетчатой дверью. Приблизясь к нему шагов на пять, Павловский выстрелил ему в живот, и тот сел на пол с мгновенно побелевшим лицом. Павловский начал раздвигать еще не сомкнувшиеся полотна решетчатой перегородки. В это время еще один конвойный — он находился в темном дальнем конце коридора, и Павловский его не видел — поднял винтовку и, поймав в прорезь прицела лоб Павловского, спокойно, как его учили на стрельбищах, не дергая, плавно нажал спусковой крючок. Павловский повис на решетчатой двери, ухватившись за нее руками…
Федоров и Фомичев выехали из Москвы вместе. Их торопили, и у Фомичева не могло возникнуть и мысли еще раз повидать Павловского. Только уже в поезде, ожидая, когда он тронется, провожавший Фомичева Шешеня сказал ему, что положение Павловского по-прежнему тяжелое, но врачи верят, что он выкарабкается. И они договорились, что Савинкову состояние Павловского Фомичев обрисует несколько оптимистичнее.
В Варшаве их встретил Шевченко. Держался он как-то странно — если можно так выразиться, был раздраженно вежлив. Пока ехали с вокзала на извозчике, он задавал ничего не значащие, ненужные вопросы о погоде в Москве, как доехали, и ответов Фомичева явно не слушал.
Варшава нисколько не изменилась и снова удивляла Федорова своим ярким и беспечным видом. Уличная толпа по случаю солнечного летнего дня была вызывающе пестрой и веселой.
— Да, Евгений Сергеевич, — возбужденно говорил Фомичев. — Варшава и ваша жизнь тут — это вам не Москва.
— Каждый делает свое на своем месте, — ответил Шевченко, и Федоров перехватил взгляд его злых серых глаз.
Вскоре они уже сидели в редакторском кабинете Философова. Здесь, как и в других комнатах редакции, обстановка была бедная, стены обшарпанные, потолки в пятнах. И сам Философов выглядел совсем не так, как в прошлый раз, — его лицо казалось опухшим, неухоженная бородка топорщилась клочьями, и он все время трогал ее рукой.
— Ну, что у нас нового? — с несколько наигранной бодростью спросил Философов.
— У меня для вас ничего нового нет, — ответил Федоров. — Только просьба — помочь мне как можно скорее отправиться в Париж.
— А у меня новость черная, — тихо проговорил Фомичев. — Во время проведения экса тяжело ранен Сергей Эдуардович Павловский.
Глаза у Философова округлились, и он беспомощно смотрел то на Фомичева, то на Федорова, то на Шевченко.
— Новость очень черная, Иван Терентьевич, — сказал Шевченко с усмешкой и каким-то непонятным подтекстом.
— Павловский ранен… боже мой… — прошептал Философов. — Но неужели его нельзя было остановить?
— Кто мог остановить Павловского? Да что вы, Дмитрий Владимирович! — взмолился Фомичев.
— Да, да, понимаю… понимаю… — забормотал Философов, морщась как от зубной боли, и вдруг, вскинув глаза к потолку, громко спросил: — Но кто скажет об этом Борису Викторовичу?
— Да подождите вы… — брезгливо остановил его Шевченко. — Где он сейчас? В каком состоянии?
— Я видел его, — тихо начал Фомичев. — Он лежит в квартире одного известного хирурга, нашего человека. Вид у него, конечно, неважный. Его изнуряет температура, была угроза гангрены. Все-таки две раны, легкое прострелено. Но он довольно бодр. Обсуждал с нами дела. Собирается скоро встать…
— И снова вместо политической борьбы начинать свои эксы… — иронически добавил Федоров. — Имейте в виду, господа, что по поводу этой печальной истории я везу Борису Викторовичу самый решительный протест нашей организации.
— Да подождите вы с протестами! — грубо врезался Шевченко. Было видно, что он разозлен до крайности, но только не понятно, на кого.
Федоров встал и отошел к окну, давая понять, что он выбыл из этого разговора.
— Значит, вы его видели? — спросил Фомичева Шевченко. — И вы твердо уверены, что он тяжело ранен?
— Ну, знаете ли, Евгений Сергеевич! — с бессильным возмущением ответил Фомичев. — Это уже просто невыносимо. Бога побойтесь, если больше никому не верите.