После ужина я проехал за кампусом на окраину города, к парку у дороги, идущей вдоль городского кладбища. Уже пробило восемь, и у меня оставалось меньше часа на то, чтобы доставить Оливию в общежитие, прежде чем там запрут двери на ночь. Местечка удобнее кладбища я просто-напросто не придумал, хотя и здесь боялся внезапного появления полицейской машины с включенными фарами (одной из тех, что патрулируют проезд на задворках «Уилларда»): какой-нибудь коп непременно вылезет оттуда, подойдет к нам, посветит карманным фонариком в лицо пассажирке на переднем сиденье, спросит: «У вас все в порядке, мисс?» Именно это и спрашивают копы, застукав парочку, а в Уайнсбурге они только тем и занимаются.
Так что мне приходилось тревожиться и о полиции, и о позднем часе — десять минут девятого, — когда, выключив мотор «лассаля», я полез к ней с поцелуем. Она немедленно поцеловала меня в ответ. «Этим и ограничься, не то нарвешься на отказ!» — проинструктировал я себя, но тщетно: у меня уже встал. Я осторожно просунул руку под жакет Оливии, расстегнул блузку и положил пальцы на лифчик. Я начал ласкать ей грудь через матерчатые чашечки, а Оливия принялась целовать меня еще жарче, вслед за губами пустив в ход и язык. Я был предоставлен самому себе на неосвещенной дорожной обочине, причем рука моя шарила под блузкой, а язык девицы — тот самый язык, что еще недавно жил своей жизнью в темноте ее рта, а теперь вдруг стал самым развратным из всех ее органов, — вовсю резвился у меня во рту. Вплоть до этой минуты я и в мыслях не держал, что у меня во рту может очутиться чей-либо язык, кроме моего собственного. От одного этого я едва не кончил. И этого — причем только этого — мне было наверняка достаточно. Однако стремительность, с которой она позволила мне продолжать, и этот проворный, шарящий, скользящий, облизывающий мне зубы язык, язык, подобный телу, с которого содрали кожу, побудили меня осторожно попытаться сдвинуть ее руку себе на ширинку. Что я и сделал. И вновь не получил отпора. Она не сопротивлялась.
Над тем, что произошло в следующую пару минут, я потом озадаченно ломал голову долгими неделями. И даже став мертвецом и будучи вынужден оставаться таковым еще бог знает сколько времени, я пытаюсь реконструировать нравы, царившие у нас в кампусе, и переиграть заново роковую цепочку поступков, совершенных мною в стремлении не подпасть под влияние тамошних нравов, цепочку поступков, в конце концов обернувшуюся моей смертью в девятнадцатилетнем возрасте. Даже сейчас (если слово «сейчас» имеет в моих обстоятельствах хоть малейший смысл), когда я, лишенный телесной оболочки, остаюсь все-таки здесь в живых (если малейший смысл имеет слово «здесь», да и слово «я» тоже), остаюсь как воспоминание (если «воспоминание» и есть та самая всепоглощающая среда, которая поддерживает мое существование в качестве некоего «я»), тогдашний порыв Оливии продолжает вызывать у меня недоумение. Неужели вечность в том и заключается, чтобы ломать себе голову над каждой секундой прожитого? Кто бы мог представить себе заранее, что ему предстоит вечно вспоминать каждое мгновение прожитой жизни — причем в мельчайших деталях? А не может ли быть и так, что послежизнь, которую я сейчас проживаю, столь же единственна и неповторима, как сама жизнь, и послежизнь каждого, подобно самой жизни, не менее уникальна, чем индивидуальный набор пальцевых отпечатков? У меня нет ответа. Как и при жизни, я знаю только то, что есть; разве что в послежизни к этому прибавляется знание того, что было. Ты прикован к собственной жизни не только пока ее проживаешь, но и пока переживаешь, а переживать ее ты обречен, похоже, во веки вечные. Или опять-таки не исключено, что так дело обстоит только со мною. Никто не подскажет мне, правда это или нет. И разве смерть страшила бы меня меньше, знай я заранее, что вместо абсолютной пустоты, вместо полного ничто меня подстерегают в послежизни долгие тысячелетия и бесчисленные мириады воспоминаний? Хотя вполне может быть и так, что сами эти воспоминания не более чем зал ожидания на пороге окончательного забвения. Будучи атеистом, я предполагал, что в загробной жизни нет времени, тела, мозга, души, бога — ничего, имеющего образ, форму и плоть; полный распад. Я не знал, что послежизнь не только не лишена воспоминаний, но что исключительно из воспоминаний она и состоит. К тому же мне неизвестно, предаюсь ли я воспоминаниям три часа или, может быть, миллион лет. Не воспоминания исчезают здесь, а представление о времени и (не исключено) само время. И никакой передышки, потому что послежизнь — это вечное бодрствование. Если, конечно, она сама по себе не сон, один-единственный бесконечный сон о былом. Но, во сне или наяву, здесь просто не о чем думать, кроме как о прожитом. Означает ли это, что здесь ад? Или, наоборот, седьмое небо? Лучше ли вечные воспоминания, чем полное забвение, или хуже? Вы ведь наверняка считаете, что смерть, по крайней мере, избавляет человека от дальнейшей неопределенности. Ничего подобного! Хотя (пусть и не зная, где нахожусь, что я такое и надолго ли здесь застряну) я нахожу неуверенность, в которой пребываю, вполне терпимой. Наверняка я попал не на эмпиреи религиозного воображения, где обитают праведники, счастливые хотя бы тем, что дамоклов меч смерти больше не висит у них над головой. Для протокола: у меня сильное подозрение, что и здесь можно умереть. Отсюда никуда не денешься — это уж точно. Дверей нет. Дней нет тоже. Единственное доступное (пока?) направление — назад в прошлое. И судилище бесконечно, бесконечно не потому, что твою судьбу решает божественный судия, а потому что ты сам вбиваешь в себя один за другим, как гвозди, собственные дела и поступки.