И тут лицо вошедшей искажает зловещая и страшная гримаса. Ее пальцы раздвигаются и скрючиваются. Оба солдата Армии спасения вскакивают на ноги, боясь, что она бросится на умирающую.
И тут маленькая сестра открывает глаза. Увидев перед собой кошмарное, полубезумное существо, она садится и обвивает эту женщину руками, прижимает ее к себе изо всех своих слабых сил, начинает целовать ее лоб, щеки, губы и не переставая шептать:
— Ах, бедная фру Хольм! Бедная фру Хольм!
Нищая, обезумевшая от горя женщина вначале отшатывается назад, но тут по телу ее пробегает судорога, и, разразившись рыданием, она, прижимаясь головой к щеке умирающей, опускается перед кроватью на колени.
— Она плачет, сестра Мария, — шепчет капитан Андерссон. — Теперь она уже не сойдет с ума.
Сестра Мария крепко сжимает в кулаке мокрый от слез платок и, тщетно пытаясь говорить спокойно, отвечает шепотом:
— Только она может это сделать, капитан. Что будет с нами, когда ее не станет?
Секунду спустя они замечают умоляющий взгляд матери больной.
— Да, конечно, — говорит капитан, — нам нужно увести ее. Не годится, чтобы муж застал ее здесь. Нет, нет, ты, сестра Мария, оставайся возле своей подруги! — возражает она, увидев, что та собирается уходить. — А я позабочусь об этой женщине.
II
В тот же самый новогодний вечер, только позднее, после наступления темноты в маленьком садике, окружающем церковь, сидели и распивали пиво и водку трое мужчин. Они устроились на траве под липами с блестящей мокрой темной листвой. Сначала они пили в погребке, но когда его закрыли, обосновались под открытым небом. Им хорошо было известно, что ночь эта новогодняя, потому-то они и отправились в церковный садик. Они хотели быть поближе к башенным часам, чтобы не пропустить новогодний тост.
Они сидели не в темноте, сюда падал свет электрических фонарей с соседних улиц. Двое из них — старые опустившиеся бродяги с большой дороги — застряли в городе, чтобы пропить выпрошенные медяки. Третьему было тридцать с небольшим.
Из боязни, что их увидит и прогонит полиция, они уселись рядышком и разговаривали тихо, почти шепотом. Молодой рассказывал, а двое других слушали его с таким вниманием, что на время забыли про стоявшие перед ними бутылки.
— Был у меня один товарищ, — начал он серьезным и почти зловещим тоном, хотя в глазах у него светилось лукавство, — с которым в канун Нового года произошла сильная перемена. И вовсе не оттого, что он, подсчитав доходы, был недоволен годовыми барышами, а оттого, что услыхал, будто в этот день с ним может случиться нечто опасное и страшное. Уверяю вас, господа, что весь этот день, с утра до вечера, он сидел притихший и испуганный и даже не пропустил ни рюмочки. Вообще-то он из себя был человек веселый, и сыграть с ним в новогоднюю ночь такую шутку было так же непросто, как любому из вас выпить на брудершафт с губернатором.
Итак, господа, вас, наверное, разбирает любопытство: чего же он боялся? Нелегко было заставить его об этом рассказать, но однажды он все же мне это поведал. Однако, быть может, вам неохота слушать об этом сегодня ночью? Ведь в этом церковном садике жутковато, когда-то здесь было кладбище. Что вы на это скажете?
Бродяги, разумеется, тут же стали его уверять, что не верят в привидения, и он стал продолжать свой рассказ.
— Этот мой приятель был из хорошей семьи. Он учился в Упсале[3] и знал, стало быть, чуть больше, чем мы с вами. И могу вам сказать, что он сидел смирно в канун Нового года и не выпил ни капли спиртного, лишь потому, что боялся, как бы не ввязаться в драку, не попасть еще в какую-нибудь беду и не умереть в этот день. В любой другой день он бы этого не испугался. Ему страшно было лишь умереть под Новый год, не хотел, чтобы его заставили править телегой мертвецов.
— Телегой мертвецов? — ахнули бродяги.
Чтобы подзадорить их, долговязый нарочно спросил, желают ли они дослушать его рассказ до конца, сидя в таком мрачном месте, но они велели ему поскорее продолжать.
— Так вот, мой приятель точно уверил меня, что есть на свете старая-престарая телега, в которых крестьяне возят всякую всячину на рынок, только такая ветхая, какой на дороге не увидишь. Она до того замызгана глиной и грязью, что не разобрать, из чего она сделана. Ось треснута, обода разболтаны и дребезжат, колеса не смазаны с незапамятных времен и скрипят так, что можно спятить. Дно телеги прогнило, сиденье рваное, обшарпанное, половина спинки облучка оторвана. А тащит эту повозку древняя кляча, одноглазая и хромая, с поседевшей от старости гривой и хвостом. Лошадка эта до того тощая, что хребет у нее похож на полотно пилы, обтянутое кожей, а ребра пересчитать можно. Она неповоротлива, ленива и упряма, а тащится до того медленно, что дитя ползком обгонит. Упряжь у этой клячи потертая, истлевшая, все крючки и пряжки с нее отвалились, и теперь ее связывают обрывками бечевки да ивовыми прутьями. Латунные и серебряные украшения осыпались с нее все до одного, осталось лишь несколько реденьких грязных нитяных кистей, которые не украшают упряжь, а обезображивают ее. Вожжи у нее под стать упряжи, их так часто чинили, что остались лишь одни узлы, так что поправить их уж никак нельзя.
3