В связи с этим я ограничил свою задачу. Я не пытался выйти за границы опыта. Я допускал, что существует объективное положение вещей, познаваемое в достаточно высокой степени. Задачей науки является познание этого объективного положения вещей, отображение его в сознании исследователя и передача содержания познания, или истины (так, как она является нам), другим исследователям. Углубление в условия, от которых зависит правильность познания, изучение влияний, искажающих объективность исследовательской работы, искривляющих направление интересов, возникающих в сознании исследователя под воздействием его пристрастий или интеллектуальных факторов, все более глубокое погружение в сферу влияний, сквозь призму которых, психологическую или социологическую, исследователь рассматривает свой объект — все это хотя и создает соблазн гносеологического релятивизма, агностицизма, скептицизма, в действительности же, через критику познавательных способностей, способствует правильности и надежности нашего знания о действительности.
Наши исследования, направленные на выяснение влияния среды на науку, как раз и должны устранить эти влияния на процессы познания. Исследуя эти явления на историческом материале, изучая ту устремленность, с которой исследователи прошлых времен присоединялись к господствующему стилю, мы тем самым создаем урок памяти для собственных познавательных усилий. Процесс познания, чтобы его точность была гарантирована, должен быть освобожден от всяких влияний, по крайней мере, он должен стремиться к такому идеальному состоянию абсолютной непредвзятости. Именно поэтому я столь критично отношусь к тенденции Флека к стиранию границ между «природой» — с одной и «культурой» — с другой стороны. Социологическая, как и всякая другая, критика познавательных способностей стремится именно к тому, чтобы результаты познания не были подобны творениям культуры. Историк действительно должен признать, что влияние среды на науку бывало, с точки зрения эвристики, весьма положительным, тогда как эпистемолог обязан позаботиться о том, чтобы познание не зависело от влияний такого рода, учитывая не только ошибки, к каким такое влияние вело, но и невозможность применения критерия истины (хотя бы самого неопределенного), которому нет места там, где речь идет о творениях культуры.
Если же, несмотря на все эти важные и строгие предостережения, исследователи будут и далее прибегать к методам, заимствованным из сферы культуры, то не потому, что это допустимо с эпистемологической точки зрения, а потому, что человеческий интеллект ограничен и немощен в своих познавательных способностях. Жесткие предписания научной эпистемологии имеют непосредственное применение к фактам и ситуациям простым, ясным и хорошо исследованным. Здесь достаточны описание, количественное отображение, обобщение, наблюдение, очевидность, здесь излишни гипотезы и теоретические философские обобщения. По мере того как мы уходим от «легких», простых, не вызывающих сомнения предметов познания к трудным, недоступным, сложным, нерасчлененным, мы все более вынуждены прибегать к методам «творческим», когда методы «репродуктивные» оказываются недостаточными. По мере углубления в незнаемое наш ум все больше поддается различным социологическим влияниям. Это неизбежное зло, а не научная необходимость.
«Устаревшая», «наивная», «отброшенная» эпистемологическая ситуация: с одной стороны — пассивный, независимый, беспристрастный субъект познания, с другой — природная действительность, независимая от исследователя — не является совершенно ошибочной. Она лишь требует определенных корректировок, оговорок, указания на исключения. Я поставил бы в упрек Флеку, что для своих эпистемологических выводов он использовал слишком узкое основание одного лишь естественно-медицинского опыта. Этот упрек не может быть отведен тем, что в своей основной работе (1935) он широко использует историю реакции Вассермана, поскольку его рассуждения, как бы они ни опирались на исторический материал, по своему характеру являются не гуманитарными, а философско-естественнонаучными. Если бы Флек в своей эпистемологии опирался на опыт историков, он бы наверняка убедился, что подобная «наивная» эпистемологическая ситуация-случается достаточно часто. Познаваемый исторический факт, по преимуществу, не зависит от исследователя в отличие от естественнонаучного факта, который изменяется в ходе экспериментирования и исследования; в обычных условиях историк также является (по крайней мере должен являться) субъектом чисто рецептивным, отображающим, пассивным в своей познавательной деятельности. Если со стороны исторического факта ощущается какое-либо влияние на его познавательные способности, то оно имеет другую природу, чем в естествознании: историк, например, может находиться в каком-то особом эмоциональном состоянии по отношению к своему предмету, что противоречит его объективности. В естествознании это случается реже, хотя также возможно; например, открыватель какого-то явления становится предвзятым и склонен все наблюдения истолковывать так, чтобы они соответствовали его открытию. Легко, впрочем, заметить, что «вина» здесь, прежде всего, лежит на субъекте. В исторических науках предметом чаще всего выступают письменные источники. Элементарным познавательным действием здесь является прочтение и, конечно, понимание прочитанного. Это элементарное действие является таким же простым и «легким», как в естественных науках констатация или описание простого факта, например, что у человека на руке пять пальцев. Такими примерами руководствовались эпистемологи прежних времен, когда они создавали идеал «наивной» эпистемологической ситуации. Однако в действительности она встречается и в исторических науках, даже, может быть, чаще, нежели в естественных, а что еще важнее — выступает как идеал, к которому мы стремимся, продвигаясь по нелегкому пути под все более жесткой критикой условий познания.