Еще о Елене Константиновне. В «Астории» прекратили отопление, стекла разбиты, потому что перед тем, как ворваться, матросы дали залп. Значит, надо уходить, потому что собачий холод. И она почему-то решила, что должна идти в итальянское посольство, сказала, что у нее там друзья. И вот она меня умоляет ее проводить. Идем в итальянское посольство, которое наглухо закрыто, никого туда не пускают. Но она не хочет возвращаться обратно. И вот мы через весь революционный Петроград идем: я, старая дама и молодой человек лет шестнадцати, верзила необычайный, Владимир. Идем к дочери Елены Константиновны, светлейшей княгине Лопухиной-Демидовой, жившей на Петербургской стороне. А там тишина, как будто никакой революции вообще нет. Светлейший князь Лопухин-Демидов, кирасирский полковник, говорит: «Да что такое за беда, революция какая-то! Вот пошлю им два полка с фронта, вот и кончится все это дело».
После этого я откланялся и пошел к Думе, но пробиться туда было уже совершенно невозможно, все улицы были забиты солдатами: полками, какими-то войсковыми объединениями, полевыми кухнями, которые почему-то привезли туда, матросами и совершенно диких размеров толпой. Тут я понял, что пробиться в Думу мне не удастся, я никого там не знал. Керенского я никогда не встречал, с социал-демократами не был знаком, а что кто-нибудь из наших маленьких революционеров, вроде Флеккеля, Гизетти или Иванова, бывшего каторжанина, будет в Думе, я не допускал.
Первого марта нам удалось соединиться, и решено было, что мы начнем какую-то работу. Встреча состоялась на квартире Флеккеля. Там были все, кого я назвал, был Питирим Сорокин и еще какие-то люди, имен которых я не знал. Мы решили устроить Петроградский комитет партии социалистов-революционеров. Работу разделили по районам. Мне достался Адмиралтейско-Казанский район.
Когда я вспоминаю о революции семнадцатого года и о себе самом, мне кажется, что у меня были счастливейшие дни - март и начало апреля. С двадцать третьего февраля до середины апреля я был счастливейшим человеком, как и тысячи и тысячи людей вокруг. Мы верили, что настала заря новой счастливой жизни для всей России. В этот момент казалось, что народ идет за нами, а не за большевиками.
В Петрограде было два политических центра помимо Смольного - дворец Кшесинской на Петербургской стороне, где обосновались большевики во главе с Лениным, и дворец Великого князя Владимира Александровича на Дворцовой набережной, который заняли эсеры, там в это время сформировался Центральный комитет партии. И вот это были два полюса - большевики и эсеры. Совершенно ясно было, что начинается борьба между этими силами. Все остальные не имели большого значения. Социал-демократы и меньшевики, например, Чхеидзе и Церетели, играли значительную роль в Петроградском Совете, а потом и в Центральном Совете. Но масс за ними совершенно не было, за ними почти никто не хотел идти. Недаром они получили в Учредительном собрании при выборах шестнадцать мест из семисот трех. Большевики все-таки получили сто шестьдесят восемь, а эсеры четыреста.
В тот момент главная борьба была между большевиками и эсерами. Причем стратегическую гибкость и возможность маневрирования очень ограничивало левое крыло партии. Как только эсеры хотели сделать что-нибудь определенное, сейчас же поднимались возмущенные голоса Камкова, Спиридоновой и десятков других. Интеллигенция очень часто не знала, куда ей пойти. Потому что, с одной стороны, она была против большевиков, а с другой - не хотела быть с правыми эсерами или оборонцами. Такова была позиция Блока и, скажем, Есенина, которого я знал: он был женат на девушке, состоявшей в одном из моих кружков, она была секретаршей Центрального комитета партии эсеров, звали ее Зинаида Райх. Она была первой женой Есенина, а потом была женой Мейерхольда. Вся группа Есенина, вся группа Иванова-Разумника, так называемые «Скифы», они все на эсеров и оборонцев взирали с некоторым подозрением. Они полагали, что это люди, которые, в конце концов, будут смыты массой. Что, в общем, оказалось правильно. Но в тот момент, в апреле 1917 года, это было не так ясно, но уже были крупные тучи.
Очень хорошо я запомнил один день - первое мая. На Марсовом поле было устроено двадцать шесть трибун для ораторов. Ораторы должны были быть назначены партиями или Петроградским советом, им были даны определенные часы, когда они смогут выступить. Так что все выступления на Марсовом поле были заранее подготовлены. И мой возраст сыграл со мной дурную шутку. Меня решили назначить оратором от Центрального комитета из-за молодости. Мне было тогда двадцать три. Я был назначен на трибуну номер девятнадцать. Рядом была трибуна, с которой говорил Ленин, сбоку говорил Троцкий, а напротив - Коллонтай. Погода утром была великолепная. Только я прихожу - облака, и начинает сыпать мелкий противный снежок. Все заволокло, солнце скрылось. Такое тяжелое настроение, ощущение неминуемой беды и крик Троцкого. Он говорил с непокрытой головой и кричал, и изливал, а я стоял и слушал, потому что черед мой еще не пришел. Слушал его, а не нашего оратора Чечеркина, рабочего Ижорского завода. И ирония, и гнев, и инсинуация - все было в речи Троцкого, я кипел и в то же время думал, что плохо дело. Вот такое было тяжелое впечатление.