Выбрать главу

Искренно Ваша,

А. Шарп.»

К концу ее твердый, больше похожий на мужской, чем на женский, почерк, выглядел немного дрожащим. Не плакала ли она, когда писала это письмо, бедная маленькая девочка? Какое влияние окажет на нее эта смерть? Станет ли работа менее необходимой?

Но даже серьезный характер новости не помешал мне почувствовать радость и облегчение — я снова увижу ее. Осталось ждать только четыре дня.

Только, что за странная записка? Никакого выражения чувства. Она не хочет разделять со мной даже естественного чувства скорби. Ее работа — это дело, и примешивать к нему личные чувства не станет ни одна хорошо воспитанная особа. Как она будет вести себя? Холоднее, чем всегда, или это смягчит ее?

По всей вероятности, она будет откровеннее с Буртоном, чем со мной.

Погода внезапно переменилась, вздыхает ветер — и я знаю, что лето кончилось. К ее приходу я велю затопить камин и постараюсь, чтобы все было возможно уютнее, а до этого, мне придется оставаться здесь, так как у меня нет никакого способа сообщаться с нею. Я должен выяснить ее адрес, спросив о нем между делом, чтобы не оскорбить ее.

____________________
Прошла неделя.

Алатея пришла в четверг. С утра я нервничал — и злился на это, но единственное, чего я смог добиться, это внешней сдержанности, не сумев победить самые чувства. Я совсем спокойно сидел в своем кресле, когда открылась дверь и вошла она — миниатюрная фигурка вся в черном. Несмотря на отсутствие крепа и на то, что все было самого дешевого свойства, видно было, что это французский траур, то есть, что все вещи были к лицу их обладательнице. С простенькой, маленькой шляпки свешивалась вуаль. Я чувствовал, что ей пришлось купить все это в готовом виде, чтобы одеть на похороны и что, по всей вероятности, она не могла позволить себе, кроме того, специально предназначенное для работы платье, так что теперь на ней лежал тот неуловимый отпечаток элегантности, который я заметил в воскресенье в Булонском лесу. Черное очень шло к ее прозрачной белой коже и, казалось, выделяло светлую бронзу ее волос. Из-за ушей выскальзывали непокорные завитки, но желтые роговые очки были так же непроницаемы, как всегда, и я не мог разглядеть, были ли ее глаза печальны или нет; ее рот был твердо сжат, как всегда.

— Я хотел выразить вам свое сочувствие, — немедленно сказал я. — Я так жалел, что не знал вашего адреса и не мог сделать это раньше, мне хотелось послать вам цветы.

— Спасибо, — только и ответила она, но ее голос слегка задрожал.

— С моей стороны было так глупо не спросить вас прежде о вашем адресе, вы могли счесть, что я равнодушно и небрежно отношусь к вам.

— О, нет!

— Может быть, вы скажете мне теперь, чтобы я знал его на будущее время.

— Это бесполезно, мы собираемся переехать и не знаем еще точно куда.

Я чувствовал, что не смею настаивать.

— Тогда может быть, есть место, через которое можно было бы наверняка известить вас? Если бы я знал где найти вас, я попросил бы вас сегодня придти в мою парижскую квартиру, а не сюда.

Минуту она молчала. Я видел, что загнал ее в угол, и чувствовал себя ужасной скотиной, но так как я сказал все это совершенно естественно, как подобает хозяину, не представляющему, что может существовать какое-либо нежелание дать просимые сведения, то чувствовал, что мне надо продолжать в том же духе, чтобы не возбудить ее подозрений.

Через некоторое время она назвала писчебумажный магазин на Авеню Моцарт.

— Я прохожу там каждый день, — сказала она.

Я поблагодарил.

— Надеюсь, что вы не поторопились вернуться к работе. Мне это очень неприятно, так как, быть может, вы хотели бы еще остаться дома.

— Нет, это не имеет значения. — В ее голосе звучала бесконечная усталость и безнадежность, которых я никогда еще не слышал, это растрогало меня до того, что я выпалил…

— О, я так беспокоился и так жалел! Две недели тому назад я видел вас в Булонском Лесу во время грозы и старался подъехать к дороге, которую, как я думал, вы должны были пересечь, чтобы предложить вам вернуться в моем автомобиле, но пропустил вас. Быть может, ваш брат тогда и простудился?

В ее голосе зазвучало рыдание.

— Да… может быть… может быть, вы не будете иметь ничего против, если мы не будем разговаривать, а сразу начнем работу?

— Простите! Я хотел только, чтобы вы знали, как я сожалею. Если только существует что-нибудь, что я мог бы сделать для вас, не разрешите ли вы…

— Я ценю ваше желание, вы очень добры, но право ничего такого нет. Мы собирались переделать последнюю главу. Вот старая, пока вы просмотрите ее, я сниму шляпу.

Конечно, я не мог сказать ничего больше. На стол в той комнате, где она пишет на машинке, я велел поставить большой пучок фиалок — первых оранжерейных, которые можно было достать в Париже и в них всунул свою карточку с выражением сочувствия.

Когда она без шляпы вошла в комнату, ее щеки под очками горели и все, что она сказала было — «Спасибо», и тут я увидел маленькую влажную полоску, тянувшуюся из под роговой оправы. Никогда в жизни я не испытывал еще такого искушения схватить ее в свои объятия. Я страстно желал прикоснуться к ней, как-нибудь выразить как я сочувствую ее скорби.

— Мисс Шарп, — вырвалось у меня, — я ничего не буду говорить потому, что вы не хотите этого, но это не потому, что я не чувствую, я… я ужасно сожалею. Может быть, я могу послать немного роз вашим… вам домой… гм… может быть, у вас найдется кто-нибудь, кому они понравятся… цветы такая славная вещь. — Я сразу же почувствовал неуместность слова «славные», но не мог уже изменить его.

Полагаю, что несмотря на это, моя неловкость немного помогла — благодаря своей тонкой чувствительности она поняла, что это происходило оттого, что я с таким нервным беспокойством старался утешить ее. В ее голосе послышалась значительно более мягкая нота.

— Если вы позволите, я возьму с собой фиалки, — сказала она. — Пожалуйста, не беспокойтесь больше обо мне — и давайте начнем работу.

Мы занялись последней главой.

Я заметил, что ее руки уже не так красны. Думаю, что я становлюсь восприимчивым к тому, что называется «атмосферой». Я чувствовал в воздухе беспокойство, а также то, что Алатею больше не окружает ее обычная невозмутимость, внушавшая мне раньше такое уважение к ней. Я сознавал, что все во мне кипит, что мой единственный глаз, устремленный на нее, полон любви к ней и что в моем воображении возникают сцены наслаждения, в которых принимает участие она. Думаю, что эти волны достигли ее, благодаря тому, что она не вполне владела собой; я знал, что она напрягает всю свою волю, чтобы сосредоточиться на работе и также волнуется, как и я сам.

Но почему волновалась она? Нервничала ли она, как последствие совершившихся событий, или я причинял ей какое-либо личное беспокойство? В тот момент, когда я почувствовал последнее, мною овладело торжество и уверенность. Я пустил в ход всю свою хитрость, старался быть остроумным, вызвал ее на разговор относительно нелепой книги и не имевшей никакого значения мебели, заставил ее высказать свое мнение относительно стилей и узнал, что она лично предпочитает простой стиль Королевы Анны. Я знал, что она уступает мне и говорит с меньшей натянутостью благодаря тому, что она ослабела от горя и, быть может, от недосыпания. Я знал, что это происходит не оттого, что она забыла про чек Сюзетты или дружелюбнее настроена ко мне. Я знал, что нечестно пользуюсь своим перевесом над ней, но продолжал — (в конце концов, мужчины — только животные) — и наслаждался своею властью каждый раз, когда получал малейшее указание, что властвовал над нею. Я даже потерял часть своей робости. Знаю, что если бы только я стоял на двух ногах и смотрел бы двумя глазами вместо одного, уже то утро кончилось бы тем, что я, не взирая ни на что, схватил бы ее в объятия, но так как я был прикован к креслу, она могла оставаться вне досягаемости и храбро фехтовать со мною посредством молчания и натянутых ответов. Но, во время завтрака, на моей стороне был значительный перевес — я заставил ее что-то почувствовать, я уже не был более ничтожеством, с которым не считаются.