Лицо Бэйн-Хипкисса проясняется, он прекращает всхлипывать, а тем временем фильм начинается снова, марионетки еще раз выступают против Американской Армии, они неуязвимы, Честный Джон смехотворен, Ищейка неисправен, Ханжа подрывается на пусковой площадке, цветы пахнут все слаще и сильнее. Неужели они действительно растут под нашими ногами, и время взаправду проходит?
– Отец Блау мстил во время исповедей, он настаивал на том, чтобы знать все. И ему было что знать. Ибо я больше не верил так, как должен был верить. Или верил слишком сильно, без разбору. Тому, кто всегда был чрезмерно восприимчив к лозунгам, им никогда не следовало говорить: Ты можешь изменить мир. Я намекнул своему исповеднику, что некоторые моменты ритуала омерзительно похожи на сцену воскрешения в «Невесте Франкенштейна». Он был шокирован.
Бэйн-Хипкисс бледнеет, он и сам шокирован.
– Но поскольку он и так по праву был во мне заинтересован, то стремился наставить меня на путь истинный. Я не провоцировал этот интерес, он смущал меня, я думал совсем о другом. И виновен ли я, что во всем этом недокормленном приходе только я выделял достаточное количество гормонов и тщательно пережевывал суп и жареную картошку, кои были нашим ежедневным рационом, вынуждая свою голову и руки максимально приблизиться к баскетбольной корзине?
– Вы могли бы симулировать растяжение лодыжки, – резонно отметил Бэйн-Хипкисс.
– К сожалению, то было только начало. Однажды, посреди доброго Акта Покаяния – а отец Блау совершает обряд с благочестивой злобой, – я выпрыгнул из исповедальни и помчался между скамеек, чтобы никогда больше туда не возвращаться. Я миновал крестящихся людей, миновал маленькую негритянку, чью-то горничную, нашу единственную черную прихожанку, которая всегда сидела в последнем ряду с носовым платком на голове. Покинув отца Блау, бесповоротно, с прискорбным осадком от наших еженедельных встреч: грязных мыслишек, злости, брани, непослушания. Бэйн-Хипкисс передвигается еще на два сиденья (почему именно два за один раз?), голос почти срывается:
– Грязных мыслишек?
– Мои грязные мыслишки были особого, богатого деталями и зрительными образами рода. По большей части они тогда касались Недды-Энн Буш, которая жила через два дома от нас и была удивительно хорошо развита. Под ее окнами я скрючивался много вечеров, ожидая откровений красоты, свет горел аккурат между шкафом и окном. Я был особо вознагражден несколько раз, а именно: 3 мая 1942 года, увиденным мельком знаменитым бюстом; 18 октября 1943, на редкость холодным вечером, перемещением трусиков с персоны в бельевую корзину с последующим трехминутным обозрением нагой натуры. Пока она не догадалась выключить свет.
– Невероятно! – шумно выдыхает Бэйн-Хипкисс. Ясно, что исповедь неким неясным образом возвращает его к жизни. – Но этот священник наверняка подыскал какое-нибудь духовное утешение, совет… Однажды он предложил мне кусочек шоколадного батончика.
– В знак расположения?
– Он хотел, чтобы я рос. Это входило в его интересы. Ему мечталось о первенстве города.
– Но то был акт доброты.
– Все произошло до того, как я сказал, что не выйду на игру. В темной исповедальне с раздвижными панелями, лица за ширмой, как в «Малышке из замка», как в «Тайне дома Эшеров», он твердо отказывал мне в понимании этой озабоченности, совершенно естественного и здорового интереса к интимным женским местам, удовлетворявшегося незаконными способами, как в случае с окном. Вкупе с профессионально поставленными вопросами, для того чтобы вытянуть из меня все детали до последней, включая самоуничижение, и принудительным перерасходом батончиков, шоколадок «Марс» и просвирок, значение которых в периоды сексуального самовозвышения впервые было указано мне этим добрым и святым человеком.
Бэйн-Хипкисс явно взволнован. Почему бы и нет? Это волнующая история. В мире полно вещей, вызывающих отвращение. Не всё в жизни – «Виставижн» и «тандербёрдз». Даже шоколадки «Марс» обладают скрытой сутью, опасной в глубине. Искоренением риска пусть занимаются женские организации и фонды, лишь меньшинство – увы! – может быть великими грешниками.
– Вот так я и стал убежденным антиклерикалом. Не любил больше Господа, ежился от слов «сын мой», бежал от ряс, где бы они ни появлялись, предавал анафеме все, что прилично, богохульствовал, писал поганые лимерики с рифмой «монашка-какашка», словом, был в упоительном полном отлучении. Потом мне стало ясно, что это не игра в одни ворота, как казалось вначале, что за мною погоня.
– А…
– Это открылось мне благодаря брату-расстриге из Ордена Гроба Господня, человеку не слишком сообразительному, но сохранившему добро в тайниках сердца, он восемь лет проработал поваром в епископском дворце. Он утверждал, что на стене в кабинете епископа висит карта, и в нее воткнуты булавки, отмечающие тех из епархии, чьи души под вопросом.