Выбрать главу

Но, может быть, сказал я, хоть ириску? Значит, порть себе зубы сколько влезет, сказала ты и набросала мне ирисок в постель. И вот так мы счастливо уснули. Муж и жена! Разве что-нибудь сравнится, старушенция моя, с прежними днями?

Незамедлительно вслед за сим коммерческим объявлением, или объявлением сродни этому, Блумсбери ставил «Звездно-полосатый стяг» 80 или 100 раз из-за его завершенности.

Допрашивая себя по этому поводу – каково управлять собственным радио, – Блумсбери отвечал себе абсолютную правду: отлично. За этот период он передал в эфир не только некоторые свои любимые слова, как то: ассимилировать, амортизировать, авторизовать, амелиорироватъ, – и какие-то количества своей любимой музыки (в особенности он был пристрастен вот к этой части, ближе к концу, которая звучит так: та-та, та та та та та та та-а), но и серию коммерческих объявлений большой силы, остроты и убедительности. Тем не менее, хоть ему и удалось скрыть это от себя на непродолжительное время, он осязал некоторую тщету. Ибо от нее так ответа и не поступило (нее, кто фигурировал – и субъектом, и объектом – в его коммерческих объявлениях и некогда, прежде чем его обменяли на радио, проживал в доме).

Коммерческое объявление об этом чувстве в тот период было таково:

– В тот замечательный день, день, не похожий на любой другой, в тот день, если ты простишь мне, всех дней, в тот древний день всех древних дней, когда мы были, как говорится, молоды, мы вошли, прошу прощения за экстравагантность, рука об руку в театр, где демонстрировался фильм. Ты помнишь? Мы сидели на верхнем балконе, и дым снизу, где люди курили, поднимался, и мы, прости меня за отступление, вдыхали его. Он пах, и я или мы подумали в то время, что это замечательно, совсем двадцатый век. Кой и был в конце концов нашим веком, никой иной.

Мы сидели там с тобой, ты и я, ибо у нас не было комнат, а вокруг – парков, и не владели мы автомобилями, а пляжей не имелось – ни для любви, ни для чего другого. Ergo[1], если смиришься ты с анахронизмом, нас вытеснило на балкон, в самый верхний ряд, откуда открывался нам скособоченный вид на серебристый экран. Или открывался бы, если бы мы с тобой не занимались лапаньем и толканьем, толканьем и лапаньем. С моей стороны, по крайней мере, если не с твоей.

Я и опомниться не успел, как рукою оказался у тебя под блузкой и обнаружил там нечто очень милое и, как говорится, желанное. Оно принадлежало тебе. Я не знал – в то время, – что с этим делать, а посему просто (просто!) держал это в своей руке, и оно было, как гласит поговорка, мягким и теплым. Если ты можешь этому поверить. Тем временем под нами, в партере, происходили события, но те ли, за которые люди в партере заплатили, или нет, я не знал и не знаю. Не знала и не знаешь и, где бы ты ни была сейчас, ты. Некоторое время спустя, на кое я фактически отвлекся, я по-прежнему держал это в руке, однако смотрел в иную сторону.

И ты тогда произнесла мне в самое ухо, продолжай, чего ж ты?

И я тогда произнес тебе в самое ухо, я смотрю картину.

При такой моей речи тебя сподвигло изъять это из руки моей, и я понял: то было наказанье. Изъяв, ты начала – за неимением лучшего – смотреть картину также. Мы смотрели картину вместе, и хоть в этом тоже имелся некий вид близости, иной вид был утрачен. Тем не менее он там некогда присутствовал, я этим утешал себя. Но я чувствовал, чувствовал, чувствовал (думал я), что ты, как говорится, сердита. И на тот ряд балкона мы, ты и я, не вернулись больше никогда.

После передачи в эфир этого объявления сам Блумсбери ощутил потребность всплакнуть немного, и всплакнул, но не «в эфире».

Фактически он тайно плакал в аппаратной, где хранились микрофон, консоль, проигрыватели и плитка – а «Звездно-полосатый стяг» смело играл себе дальше, – в руке намазанный маслом гренок, и тут в стекле, соединявшем аппаратную с другой комнатой, служившей приемной или фойе, Блумсбери увидел девушку или женщину неопределенного возраста, одетую в длинный ярко-красный льняной пыльник.

Девушка или женщина сняла пыльник, под которым носила черные тореадорские брюки, оранжевый свитер и арлекинские очки. Блумсбери незамедлительно выступил в приемную или фойе, дабы обозреть персону изблизи, он разглядел ее, она разглядела его, через некоторое время состоялся разговор.

– Вы на меня смотрите! – сказала она.

– О да, – ответил он. – Точно. Определенно смотрю.

– Зачем?

– Я просто это делаю, – сказал он. – Таково мое, можно сказать, métier[2].

– Milieu[3], – сказала она.

– Métier, – сказал Блумсбери. – Если не возражаете.

– Не часто на меня смотрят, на самом деле.